Гуманитарное образование

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Гуманитарное образование » История искусств » Творчество - один из способов познания мира.


Творчество - один из способов познания мира.

Сообщений 1 страница 10 из 10

1

Анатолий Копейкин, журналист, директор парижской галереи Петра Великого.


С У Х О Й    Д О К

Трактат-доклад
Другу Саблину и другу Расторгуеву

СОДЕРЖАНИЕ

1
Предисловие Виктора Суворова.
Наталья Горбаневская. Кто такой Копейкин и что такое его трактат-доклад 
О восхищении произведениями искусства или же их авторами (24.02.96)
Творить или думать (26.02.96)
«Великий ступор» 1910 года (29.02.96)
Самокритика и творческий процесс (4.3.96)
2
Единая история кончилась. Начинаются отдельные истории? (7.03.96)
Умный или дурак. (Гений безграничный и гений ограниченный) (11.03.96)
К вопросу о том, кто основал постмодернизм (12-13.03.96)
Эпатировать или забавлять (13.03)
Еврейский вопрос в изобразительном искусстве (21.03.96)
Возможна ли станковая графика в наше время (27.03.96)
3
Божественное и человеческое (1-3.04.96)
Отступление первое: о доблестях, о подвигах, о славе (17.04.96)
Единица и нуль (24.04.96)
Кто в чем лучше понимает (30.05.96)
Признаки просвещенности в 70-е годы (ХХ века) (5-6.06.96)
О разнице западноевропейского и восточноевропейского менталитетов (10.06.96)
Признаки ума и интерес к предмету (12,26.06 и 3.07.96)
4
Тираны и диктаторы (в европейском культурном ареале ХХ века) (8.07.96)
Как с чистого листа (9.07.96)
Нацизм, коммунизм и модернизм (9-10.07.96 + 13.03.96)
Женский вопрос в изобразительном искусстве (11.07.96)
О пренебрежении (15-16.07.96)
Какие мазки бывают в живописи и сколько тонов (15-16.07.96)
Сплетня неотменима (16.07.96)
Женская неуступчивость и пути ее преодоления (17.07.96)
5
О сарказме (18.07.96)
Искусство: тяжелая необходимость или удовольствие? (23,29.07.96)
Ходы и выходы (29-30.07.96)
Субъект живописи в отношении к объекту (23.07.96)
Чувство ансамбля у русских отсутствует (29-30.07.96)
Социализм и коммунизм (27.08.96)
Постановка проблемы вообще и в отношении творческих людей в частности (12,16.09.96)
6
Все впереди (3.10.96)
Процесс и результат (7.10.96 и 5.02.97)
Отступление второе: почему я пишу трактат, а не роман, и почему в трактате много пассажей насчет дамского пола (21.10.96 и 24.02.96 — конец)
К периодизации модернизма (25.11.96)
Что такое музыка (25.11.96)
Вопрос вкуса (16.12.96)
Генеральная схема развития живописи в конце XIX — начале XX века. Плюс ряд характеристик (17.12.96)
Может ли христианин быть подвержен депрессии?
О физиогномике (6.01.97)
7
Революционеры и контрреволюционеры (13.01.97)
Будьте просты как голуби и мудры как змеи (21,21.01.97)
Калибр личности (13.02.97)
Отступление третье: мужчина начиная с сорока (17.02.97)
Депрессия 70-х: культурно-коммуникативные последствия (6.03.97)
Американский вопрос в изобразительном искусстве (11.03.97)
Мастер, мастер (13.03.97)
Навстречу страстям или от них? (2.06.97)
Друзья и враги (8.06.97)
Послесловие (27.1.98)

Предисловие Виктора Суворова

Любовь к философии была во мне перешиблена в молодости лекциями по марксистско-ленинской философии. Я думал, что эту вещь я разлюбил навсегда, пока не встретил Анатолия Копейкина и не прочитал его трактат. Прочтя трактат Копейкина, я пожалел, что потерял годы, не интересуясь философией.
На первый взгляд, трактат является трудом по истории искусства. Но это не так. Он охватывает многие аспекты жизни. Любой человек, который считает себя творческим, по-моему, обязан прочитать философский труд Анатолия Копейкина. При этом совсем не обязательно соглашаться с автором, он и сам на это не рассчитывает. Но даже тот, кто во всем согласен с Копейкиным, тоже должен трактат прочесть.
Зря Копейкин извиняется за несерьезный тон. Я думаю, что самое главное для любого текста, написанного на бумаге, — он должен быть интересным. Самая мощная мысль, выраженная неинтересно, до людей не дойдет. Что бы мы ни писали: инструкцию по пользованию холодильником, инструкцию для космонавта или трактат, — это должно быть интересным.
Копейкин это дело просек, осознал, и все его нетривиальные мысли изложены предельно интересно, доходчиво и с юмором. Я лично люблю людей, которые говорят и пишут простым русским языком и с юмором. Копейкин пишет, что если человек имеет юмор, то он больше умный, чем дурак, — и наоборот. Одной этой мысли достаточно, чтобы считать его трактат выдающимся произведением.
Еще одна мысль Копейкина, которая мне очень близка: лучше прикидываться дураком, чем прикидываться умным. Ни один глупый человек не работает под дурачка, и, наоборот, человек, достаточно уверенный в себе, может дурачиться. А кто закомплексован, тот никогда дурачиться не будет.
Я иногда задумываюсь, почему мои книги так хорошо покупают? И думаю, что это потому, что я пишу их не для абстрактного читателя, а мысленно вижу перед собой солдат даже не своей роты, а своего взвода (23 человека), когда я им, например, объяснял устройство гранатомета РПГ-7В. Во время лекции солдат известно о чем думает — и это надо было в нем перебороть и заставить слушать то, что говорю я. Для этого надо излагать вещи интересно. С юмором и шутками. Самыми простыми русскими словами.
Я очень сожалею, что Копейкин не пишет много книг: то, что читатель держит в руках, — это первая его книга. Читатель, ты прочтешь отличную книгу. А я уже жду новых.

Виктор Суворов
20 августа 2003 года


Кто такой Копейкин и что такое его трактат доклад

Копейкин (Анатолий Александрович, 1957 г.р.), он же подчас Коропкин и Корочкин (Корочкин — это прозрачный псевдоним, под которым он иногда печатался в «Русской мысли», а Коропкин — фамилия главного действующего лица его рассказов и фельетонов, печатавшихся там же до последних месяцев 2002 года, alter ego автора), — уроженец деревни Третьяково Клинского района Московской области, по образованию и призванию искусствовед. В «РМ» работал наборщиком, писал сам и практически выполнял обязанности редактора, особенно в ее последний героический период (2001-2002), когда газета считалась закрытой, но выходила силами уволенных волонтеров, когда у нее не было помещения и вся подготовка номера шла по домам, через электронную почту.
В коридоре редакции мы и встретились в 1983 году — его подвел ко мне Кублановский и сказал: «Познакомься, это молодой поэт... — я внутренне вздрогнула (еще один «молодой поэт»), — ...Анатолий Копейкин». Я вздохнула с облегчением: стихи Копейкина я к тому времени уже напечатала в «Континенте», и можно было не вздрагивать. Они были вполне занятные, но не о стихах сейчас речь, тем более что больше Копейкин стихов не печатал и на моей памяти сочинял лишь какие-нибудь четверостишия на случай. Хотя не поручусь, что где-то в его записных книжках не лежат приберегаемые на будущее запасы стихотворной продукции.
И вот с тех пор мы дружим — уже двадцать лет, хотя, по правде сказать, мой старший сын, художник, наверное, считает, что Копейкин — в первую очередь его друг, а мой уж так, за компанию. Раз Копейкин — мой друг, подумаете вы, значит, предисловие будет пристрастным, в пользу автора. Будет, но не поэтому (дружба не мешала мне собачиться с Копейкиным по редакционным делам и вообще глядеть на него, как принято говорить, нелицеприятно), а потому что чем больше я перечитываю трактат — или, если угодно автору, трактат-доклад, — тем больше он мне нравится.
Я этот трактат читала по ходу дела, когда он еще никак не назывался — трактат и трактат, — потом снова, когда он стал называться «Твердый знак», и вот теперь, под новым заголовком «Сухой док». Что такое сухой док, каждый знает: туда ставят суда на ремонт, а главное, на полную проверку. Так проверяет, а когда надо, и ремонтирует Копейкин свои и чужие гипотезы, убеждения и предрассудки. Но, конечно, есть в этом заголовке и нескрываемый намек на .doc — то, чем был трактат до окончательного превращения в печатное произведение, и вообще то, с чем все мы каждый день работаем.
Один из друзей, которым трактат посвящен, когда-то, еще по ходу дела, спросил: «Почему ты пишешь дневник, а называешь его трактат?» Знаю я это со слов Копейкина, а вот что он ответил и ответил ли вообще, так и не знаю. Даже не спросила: ответ, по-моему, уже заключен в вопросе. Потому что пишется дневник — а получается трактат, некоторая сравнительно стройная конструкция, хотя не по линеечке и не по ордеру выведенная. См. в оглавлении даты: главки трактата публикуются в хронологическом порядке написания, дневниковость не была отдана в жертву стройности конструкции. Сиюминутность одной мысли, только что пришедшей в голову или, может быть, со студенческой юности начатой обдумываться, цепляется за сиюминутность такой же предшествующей или последующей — получается не разделенный искусными плотинами и запрудами поток мыслей одного человека, ведущего свой дневник-трактат. Если бы термин не был так скомпрометирован, можно было бы сказать «поток сознания». Но под «потоком сознания» обычно разумеют поток бессознательного — здесь сознание сознательно, чем поток и регулируется. Внезапные, казалось бы, переброски от одной темы к совсем ей вроде бы не близкой в следующей главке, неоднократные возвраты к некоторым (а некоторых других полное забвение: один раз сказано — и хватит) — вот стремнины и стрежни этого потока.
Не буду ни цитировать, ни излагать, что и о чем пишет автор «Сухого дока». Если вы читаете это предисловие — значит, уже держите книгу в руках и сами всё прочтете. Если вы ее в руки не взяли — вы не прочтете и этого краткого предисловия.

С пожеланием увлекательного, хотя далеко не всегда легкого, а местами поначалу прямо раздражающего (то есть побуждающего вашу собственную мысль, «свою голову») чтения остаюсь глубоко уважающая вас, потенциальные читатели,
         Наталья Горбаневская


                                                                                                             С У Х О Й    Д О К

                                                                                                                         

О восхищении произведениями искусства или же их авторами

Поразительны в некотором роде меломаны и театралы. Они восхищаются искусством.
Вообще говоря, восхищаться искусством можно по двум причинам. Первая — ты не знаешь, как это сделано, и поэтому тебя это восхищает. Вторая — ты не можешь сам сделать так же, хотя и знаешь в принципе, как это сделано.
После русских формалистов 20-х годов, после Тынянова делать вид, что ты не знаешь, как делается искусство, уже невозможно. Даже более того — неприлично и стыдно. Всякий начитанный человек, если он наделен хоть какой-то творческой жилкой, знает, как делается искусство, причем любое искусство, любых европейских народов и любых европейских эпох.
Можно извинить некоторых маргиналов, которые всем рассказывают, как они восхищены китайским или японским искусством. Действительно, даже если мы и способны понять, как это там у них делается, сделать так же мы не можем.
Почему восхищаются искусством юноши? Потому что они не знают, как оно сделано, и не умеют сделать, но при этом хотят научиться делать так или по крайней мере понять, как это делается.
Со временем этот преклоненческий пыл, по счастью, проходит, и остается лишь мотив узнавания. Что мне восхищаться, например, Сезанном, когда я уже пару десятилетий назад этим занимался неделями и месяцами напропалую?
Моя юность проходила именно так — в гигантомании восхищения. Восхищения, офигения от каждого мазка и штриха Петрова-Водкина, Матисса, Кончаловского, Пикассо, Кузнецова, Руо, а также Дерена (это если брать только великих, по моему мнению, художников ХХ века, которых я перечисляю, как поляки перечисляют великих, по их мнению, поэтов: Данте, Словацкий, Бодлер, Милош; но я не боюсь этого, потому что за ними, может быть, и поэзия, но за мной правда. Или за мной поэзия, а за ними правда).
Скажем, я вижу прекрасный стол, а на нем прекрасный сервиз. Что мне, восхищаться? А если восхищаться, то сколько? как долго? Нет, я просто сяду за стол и пообедаю в свое удовольствие. А рядом, допустим, играет хороший джаз. Жалкий маргинал, неудачник и истерик немедленно приступит к восхищению, как он полагает, этим джазом. На самом же деле он восхищается тем, какой он тонкий, как восхитительно он понимает джаз. Дурак не понимает, что если бы он понимал, как делается этот джаз, то он бы им не восхищался. Во всяком случае, тогда его восхищение не имело бы протяжения во времени, а было бы мгновенным.
Итак, можно говорить о двух типах восхищения. Первый тип, значит, происходит от незнания того, как именно сделано произведение. Этот тип восхищения можно назвать аффектированным восхищением. Он протяжен во времени и уходит в дурную временную бесконечность, из которой не нащупать выхода. Чем именно восхищается реципиент, он не может выразить принципиально, поскольку его восхищение — не мгновенно проходящий ток, временной протяженностью которого можно пренебречь, но восхищение это продолжительно, и он не может из него выйти. Его стандартная фраза: вы не понимаете, а я понимаю. Он говорит: гениально! потрясающе! божественно! я восхищен! Самое главное здесь — не произведение искусства, а он сам. Потому что произведение искусства — лишь повод для удовлетворения его неопределенных страстей, в целом каких-то синкретических.
Мы, конечно, не должны всерьез воспринимать то, что говорит сам восхитившийся. Он может восхищаться чудесным «пианиссимо», «педалью», «экспрессией» и чем угодно. В любом случае точно он не знает, как это достигается.
Аффектированное восхищение — не бескорыстно. Конечно, эстетствующий фанатик большую часть своих доходов может оставлять в магазинах, торгующих пластинками, альбомами, видеокассетами. Своим восторгом он хочет наполнить и заразить мир и так утвердиться в нем. И если бы мир поддался его жалкой страсти, то он, как ему мерещится, стал бы в таком мире важным и всем известным, влиятельным лицом — как же, ведь он понимает лучше других, многих других.
Но мир не попадается на удочку жалкой страсти. Поэтому вдохновенный поклонник начинает свысока относиться ко всем тем (а таких большинство), кто не разделяет его восторгов или хотя бы интересов.
Отсюда угрюмое высокомерие профессиональных поклонников искусства и их так называемый снобизм (снобизм же, как известно, есть маска, прикрывающая комплекс неполноценности).
Это тот тип людей, жизнь которых состоит в поклонении величию человеков и дел их, но отнюдь не в признании и уяснении, говоря мягко, скромности человеческих возможностей, в том числе и насчет творчества. Они напоминают маргиналов, восхищающихся «Поршами», «Феррари», «Мерседесами-600»; а для нормального человека это — хорошо оформленная комбинация железа, легких сплавов, высококачественных пластмасс и других хим. элементов, служащая для целей передвижения и для представительских целей.
Парадокс усиливается еще и тем, что едва ли не половина литературы посвящена теме ограниченности наших возможностей, наших несовершенств и невозможности совершенства в делах земных. Совершенство достигается лишь очень относительное, и оно определяется прежде всего возможностями материалов, техники: тот же «Порше» сделан из железа, а железо есть железо, оно стареет, устает и ржавеет.
Но мы упомянули выше и о другом типе восхищения — о том восхищении, когда человек видит, как сделано, но не может сам сделать так же. Восхищением мы это назвали предварительно, для лучшего уяснения дела и нашей точки зрения.
Теперь же скажем, что при ближайшем рассмотрении эту вещь надо называть другим именем — или во всяком случае не тем, какое мы употребили. То есть если и восхищением, то не экстериоризированным, а интериоризированным, не центробежным, а центростремительным, то есть не выплескивающимся в мир при помощи поведения и всхлипов и прочих проявлений, а мгновенно идущего от произведения в самое сердце, прямиком и мгновенно.
Прежде всего надо заявить, что такое «внутреннее» восхищение совершенно бескорыстно и основано скорее на досужем любопытстве и общей благожелательности, чем на какой-то всепожирающей страсти и поклонении.
Это чувство радости за другого, за то, что ему удалось то, чего не сделать тебе. Это приятное, иногда избавляющее чувство: вот, дело уже сделано, и это избавляет меня от необходимости делать то же.
Это как в хорошей футбольной команде: все довольны, что забили гол, хотя забил его кто-то один. Рады и голу, и человеку, который его забил, и самим себе, что обеспечили гол, и вообще всему на свете.
Это как Феллини, смотрящий «Джеймса Бонда», — он понимает, как это сделано, понимает, что сам сделать так же не сможет, и понимает, что и незачем это.
Это как Борис Барнет, смотрящий фильм Жана Виго, как Кубрик, смотрящий Феллини, как Гоголь, читающий Пушкина, как Матисс, рассматривающий Сезанна.
Кроме несомненного удовольствия, подобный процесс неизбежно приводит к ясному пониманию: наилучшие места в произведениях искусства сделаны не автором, а при помощи автора! Тихий восторг и конструктивное удовлетворение вызывает как раз загадка, как же тот или иной автор сподобился так открыться навстречу каким-то высшим силам, что они впечатали в его произведение все то живое и нетленное, что и нам сейчас открылось.

Творить или думать

У художника кисть должна идти впереди мысли. Он сначала должен сделать — и только потом подумать. Что он может предсказать в своем творчестве, даже в ближайшей картине? Мало что. В известной мере художник напоминает полководцев, которые всякую новую войну начинают так, как будто это предыдущая. Заканчивают же они ее по другим правилам, к которым приходят в результате проб и поисков.
Так и художник. То, к чему он пришел при окончании предыдущей картины, вернее, то, что он понял из предыдущей картины, разглядывая ее уже по окончании, он должен уже сознательно использовать в последующей — уже не по наитию, а сознательно.
Такая концепция мне представляется логически безупречной. В самом деле. Если каждую картину начинать и заканчивать без имения в виду предыдущей (или предыдущих), то получится, как у художника Мондриана, однотипная живопись, живопись без пути и без качества. Приблизительно то же у Кандинского — тоже живопись без качества, только чуть более усложненная. А там, где нет качества, там профессиональные критики, формовщики общественного мнения могут поступать как им заблагорассудится. Например, они могут это объявить как полным ничтожеством, так и наоборот — провозгласить «абсолютное качество» картин того или иного художника.
Художник не может думать, когда он пишет полотно, иначе полотно будет надуманным. Нельзя танцевать, сперва думая, как ты поставишь ногу, а потом ее ставя.
Ему нужно, как режиссеру, смотреть, как ходит кисть, и иногда менять характер прикосновения: с быстрого на медленное, с протяженного мазка на точечный, с пастозного на лессировочный, — т.е. принимать своего рода режиссерские решения. То есть действовать подобно лососю, плывущему против течения: иногда хвостом водить быстро, иногда просто прыгать, иногда нырять поглубже и т.п. Стихия диктует свои правила художнику.
Запрет на думанье во время творческого процесса — конечно, не абсолютный запрет. Это запрет на все виды мышления, кроме собственно художественного, т.е. на все виды понятийного мышления, на все идеи и проч.
Но это запрет и на думу о зрителе, о том, как он будет это воспринимать. Это и запрет на думу о критике и вообще о чем-то постороннем к искусству.
Незадача модернизма в том и состояла, что все модернисты прежде всего думали (и это главное!), как они будут восприняты зрителями в галереях, критиками в газетах, коллекционерами и т.п.
Таким образом, художественное мышление подменялось обывательским мышлением, художественный расчет — менеджерским расчетом. Художник связывал себя со зрителем и без зрителя не существовал. Без оглядки на зрителя он страдал, поскольку общественное признание — существенная часть модернистского миропонимания. Понятно, что такая рефлексия порочная: художник должен творить не со зрителем, а творить как художник, и только потом можно показывать себя зрителю. Может быть, даже исполнить пожелание зрителя, но исполнить один, а не со зрителем.
Та же незадача была и у соцреализма. Картина должна была нести некоторое количество пропагандистского материала, без него картину не ценили. Значит, художник все время должен был думать, как решить две расходящиеся задачи — своего искусства и обслуживания идеологии. Иногда приходили к какому-то компромиссу, но всегда, даже у крупных художников, выполнявших заказ компартии, из картин сквозит некая натужность, неестественность, а то и фальшь. В лучшем случае это минимализированная фальшь, по словам Михаила Саблина, «искренняя фальшивинка», то есть представление на всеобщее обозрение своей не совсем чистой совести.
Но мы отвлеклись. То, что художник увидел в своей предыдущей картине, он уже смело, как очевидное, вносит в последующую, точнее, начинает с этого последующую. Он ее начинает с тех более или менее очевидных для него вещей и находок, которые поимел в предыдущей картине. Но последующую картину нельзя сделать точно такой, как предыдущая, хотя бы потому, что прошло время, изменились обстоятельства, свет, погода, положение луны и ментальное состояние художника.
И в определенный момент написания последующей картины художник обнаруживает, что находки предыдущей уже исчерпаны. Тогда он активизирует диалог с натурой, обращает свои интенции к ней — и ждет, пока натура его одарит. И та натура, которая перед ним, и его собственная натура. Одарить могут они обе.
При взгляде на некоторые картины сразу поражает натужность исполнения, неестественность исполнения, не являющаяся следствием какой-то «неестественности» натуры. Таким художникам надо задавать вопрос: для чего ты, собственно, пишешь картины? для своего ли удовольствия или для того, чтобы доказать себе и другим, что ты можешь что-то написать? А если второе, то не лучше ли прекратить эти мучения и заняться чем-то другим?

«Великий ступор» 1910 года

Когда Ф. Базиль и Э. Мане отошли немного от скрупулезного реализма, а К. Моне, Сислей и Писсарро еще больше, а Сезанн, Ван Гог и Гоген (и их северные соратники Мунк и Борисов-Мусатов) продолжили удаляться от него еще и еще, а в начале ХХ века новые молодые течения (фовизм, экспрессионизм «Моста», кубизм, «Голубая роза», футуризм, сезаннизм «Бубнового валета») еще углубили это, то ясно, что речь идет не просто о каких-то бессистемных отступах (как бывают отступы от тропинки в лесу, когда идешь по ней, отходишь, чтобы сорвать ягоды, и снова возвращаешься).

Нет, это было, как теперь видно, движение с совершенно определенным вектором. И вектор этот, может быть, было бы совсем затруднительно определить, если бы первое десятилетие ХХ века не завершилось изобретением абстракционизма. Он и положил конец формальным исканиям, начавшимся в эпоху импрессионизма, т.е. довел принцип плоскостной экспрессии до предела, принцип абстрагирования до абсурда, а принцип небанального самоутверждения до идеи навязчивого бреда.
Все было хорошо, пока живопись не порвала окончательно связей с натурой. Она постепенно удалялась от передачи всех видимых подробностей окружающего мира к экспрессии, символике и т.п., но когда она совсем порвала связь с этой натурой, тут и пришел конец тому движению, которое зародилось еще в 50-е годы XIX века, то есть с импрессионизма.
Отметим, что в литературе в начале 10-х годов тоже появился свой «абстракционизм», то есть заумь, «дыр был щул» Крученых, но на этом он фактически и кончился — сюжетика же в литературе осталась.
Не то случилось в живописи. Г н Кандинский и Малевич попытались убедить публику, что с них начинается новая фаза живописи — абстрактивизм, «беспредметное искусство».
Их можно понять: поезд уже ушел, а выделиться страсть как хотелось. Поэтому было выдумано с трудом понимаемое ныне это сочетание: беспредметное искусство.
Но беспредметного искусства нет, как нет беспредметного разговора. (Если бы кто-то сказал, что он выдумал «беспредметный разговор», вряд ли бы кто это воспринял всерьез, поскольку для того, чтобы объяснить принципы беспредметного разговора, нужен как раз предметный разговор. Не случайно, когда чей-нибудь разговор заходит в тупик, то, чтобы сменить тему, говорят: этот разговор беспредметен, перейдем на определенную тему).
Сочетание же «беспредметное искусство» никого почему-то не удивило.
Сейчас это как раз и является самым удивительным — почему это тогда никого не удивило. Ибо искусство, как и всякий вид человеческой деятельности (а это вид человеческой деятельности), имеет предмет.
Широкую неискушенную околохудожественную публику на удивление быстро убедили, что так называемые абстрактные сочетания красок и плоскостей могут так же работать, как и традиционная живопись, даже лучше.
Со временем несложный набор абстрактных приемов перекинулся на дизайн, и тут уже умствования насчет беспредметничества полились широким потоком.
Бедные Кандинский и Малевич, они думали, что открывают новые миры, а на самом деле они первыми своими картинами поставили точку в определенном периоде искусства, и этими двумя первыми картинами им бы и ограничиться...
Часто встречаешься с мнением, что само по себе сочетание цветов может быть впечатляющим. Да. Может. Но давайте разберемся, чем оно может впечатлять и главное — на чем?
Когда я вижу тарелку, расписанную супрематическими мотивами, я такую тарелку никуда не выброшу, поскольку она хорошо декорирована.
Когда я вижу скатерть, разрисованную по принципам Мондриана, это, скажу я, хорошая скатерть.
Когда я вижу обои с абстрактным рисунком, это тоже может быть неплохо.
Когда я вижу даже обложку книги с абстрактными мотивами, то это тоже прежде всего вещь с ее конкретной поверхностью.
Все дело в том, что абстрактные сочетания не могут «играть» и быть действенными и самодостаточными на абстрактной поверхности, каковой, вообще-то говоря, является поверхность картины. Они имеют право на существование только на какой-то конкретной поверхности — на посуде, обоях, мебели, скатерти и т.п.
Ибо когда мы видим картину фигуративную (т.е. нормальную, единственно возможную), то мы абстрагируемся от той поверхности, на которой она нанесена. Для нас в принципе все равно, что там — холст, холст на картоне, картон, фанера, холст крупнозернистый или мелкозернистый или, например, дерево или медь. Это дает свои фактурные эффекты, но только в связи с изображением чего-то. Абстрактные сочетания на абстрактной поверхности не живут, они там неестественны.
Подобное, заметим, случилось и с музыкой. Модернистская атональная и расставшаяся с мелодикой музыка тоже не может держаться в абстрактном пространстве консерватории или концертного зала (а никто не будет отрицать, что акустическое пространство концертного зала тоже абстрактно). Акустическое пространство кино, площади (рыночной или во время праздника), танцплощадки, дискотеки, театра — конкретно, и там эта модернистская «абстрактная» музыка может существовать. В абстрактном пространстве концертного зала — ни за что. Это недоразумение, хотя не из самых трагических в ХХ веке.

Самокритика и творческий процесс
«Нельзя нам без самокритики, Алексей Максимович, никак нельзя».
Сталин. Письмо к Горькому.

Когда молодой художник созерцает произведения Веласкеса, Хальса, Шардена, Серова и других великих художников, он сперва приходит в восторг от их мастеровитости, а потом задумывается: а по каким таким причинам этим людям удавалось создавать столь хорошие картины?
Может быть, потому, что у них голова была больше, чем у других? Нет, их автопортреты говорят, что голова была нормального размера.
Может быть, что-то в их поведении свидетельствовало, что они были сделаны из какого-то другого теста, не такого, как мы, грешные? Нет, ничего не свидетельствовало.
Может быть, они жили в более благоприятную эпоху, чем мы? Ответ на этот вопрос нужно выделить в отдельную главу, чтобы получше разобраться в подобных вопросах — о влиянии «духа эпохи» на художественное мастерство.
Очень мало что даст объяснение, что у них талант был большой. Во-первых, понятие таланта — абстрактное понятие (где он, талант, сидит?). Это уже после того, как художник создал много значительных картин, можно сказать: вот был талант! А как быть тем, кто еще не создал таких картин? Заранее согласиться, что у него нет таланта? Или предположить, что есть? Но в первом случае это будет немотивированным самоуничижением, а во втором — неуместным самовозвеличением. Может быть, послушать, что скажут другие? Но другие часто могут ошибаться. Причем не только рядовые зрители, но и крупные художники (например, Пикассо и Репин) очень часто преувеличивали таланты тех художников, которыми они увлекались.
Ясно, что вопрос о таланте начинающего художника надо вынести за скобки (т.е. дать ему талант авансом), и возвращаться к нему можно будет лишь спустя десятилетия его творчества, а то и вовсе не возвращаться.
Мы хотим, в сущности, выяснить, как удается некоторым художникам так замечательно исполнять некоторые или многие свои картины.
Не подлежит сомнению, что в общем и целом ум больших художников устроен точно так же, как у всех, но некоторые способности заострены или утончены. А какие способности можно заострить, какие конкретно? Можно, например, заострить память. Но к чему художнику память больше, чем у среднеразвитого человека? Разве что зрительная память ему подойдет. Но зрительная память не дает прямой возможности делать картины лучше, чем у других. Есть плохие художники с хорошей зрительной памятью и хорошие с никудышной зрительной памятью.
Есть еще такая вещь, как аналитическая наблюдательность. Но понятно, что художник должен это постоянно и всемерно развивать, т.е. наблюдать и анализировать, так как без этого ему даже не следует кисти брать в руки.
Много еще есть, наверно, вещей, которые может художник заострить и усовершенствовать. Иногда хорошему художнику даже и не надо их заострять и совершенствовать, потому что они и так у него имеются.
Но есть одна вещь, которую художник должен постоянно иметь в виду в процессе творчества и в процессе жизни. Это способность самокритики.
Вот, скажем, говорят о красоте мазка Веласкеса. Но разве такой же мазок не может сделать кто-то другой? Может, конечно. И не один. Можно сделать два или три таких мазка. Но как сделать всю картину из равных по красоте мазков?
Мы упоминали выше, что художник должен сначала делать, а потом думать. А в чем заключается это «думать»?
Это означает, во-первых, что он должен трезво оценивать то, что он делает на еще не законченной картине, и он должен уметь нелицеприятно сказать себе, чего еще требует незаконченная картина, какие места в ней требуют дополнения или улучшения, какие — модификации, а от каких мест надо просто отказаться и начать их заново. Он должен также честно и трезво сказать себе, на какой стадии картину нужно остановить, то есть не воображать, что чем больше он будет работать, тем картина будет лучше.
Словом, он должен понять способности того человека, каким он является сам, и не иметь насчет их никаких иллюзий. Он должен без горести понять, что есть вещи, которые он делать не способен, и соваться туда ему не следует. Но и без гордости сознавать, что есть также какие-то решения, которые ему удаются, или, говоря проще, это свойственные именно его натуре решения.
Вообще ясно, конечно, что искусство — вещь душевная. И живопись — тоже душевная вещь, для души. Но делается она все же как вещь, штука, в известной мере сходно с ремесленным процессом, только предметы для обработки разнятся. И, значит, делаться она должна со знанием дела, то есть по определенной технологии, приспособленной для того или иного художника, вернее, приспособленной им для себя, в гармонии со своим внутренним ритмом и силой чувств.
И как грибник в лесу отбирает только те грибы, что ему нужны, так и живописец в массе приемов, решений и т.п. отбирает только те, что отвечают его душевной целокупности, насчет которой он уже понял, в чем ее особенности.
Сказанное относится, конечно, не только к художникам. Каждый при желании может распространить это и на другие виды художественной деятельности.

0

2

2
Продолжение трактата А. Копейкина.

Единая история кончилась — начинаются отдельные истории?

Миф о не признанном обществом художнике-гении был определяющим для художественного движения с конца XIX века по наши дни. Значение этого мифа можно назвать основополагающим. Переоценить же его нельзя.
С тех пор, как появилась специфическая художественная публика (или художественная общественность), посещающая художественные салоны, читающая труды по истории искусств и рассматривающая альбомы, посещающая музеи и галереи, и, конечно, как появились и широко распространились новые виды и роды средств массовой информации, позволяющие быстро оповещать всех о чем угодно, — с тех пор этой художественной общественностью стала насущно осознаваться потребность в художественных событиях.
И те, кто отвечает за художественный процесс, кто встал у руля и ветрил, тот, конечно, по мере сил старался способствовать этим ожиданиям. Конечно, что касается собственно истории искусств, то там особенных событий ожидать не приходится. Последними такими событиями были открытие для широкой публики во второй трети XIX века художников Хальса, Веласкеса и Вермеера, а в ХХ веке — новое открытие Эль Греко, Босха, Гойи и Латура.
Другой вид художественного события, который можно извлечь при помощи истории искусств, — это когда со всего мира, из музеев и частных коллекций собирают в одно место произведения какого-либо крупного художника и все любители искусства и просто зеваки заполняют залы, чтобы увидеть. (Ну, любителей и профессионалов еще можно понять — им это так или иначе нужно. Но зеваки ходят туда, как давно замечено, только чтобы потом кому-то сказать: и я был, так сказать, в Аркадии).
Главным же типом художественного события, отвечающим ожиданиям широкой художественной публики, было преподнесение ей новооткрытого «гения», «великого художника».
Миф, как известно, не возникает на пустом месте. Иногда он имеет в основе реальные события и реакцию на них. Отправным и главным таким событием было открытие для широкой публики живописи Ван Гога, жившего в безвестности и бедности, но зато писавшего хорошие картины.
Публика ахнула: как же так, мы просмотрели такого художника, не купили ни одной его картины (точнее говоря, купили только одну).
Но поскольку публика знает, что есть и другие неизвестные художники, иногда и бедствующие, то с ними, полагала художественная общественность, тоже может случиться такое. Поэтому надо со всех ног бежать и разыскивать непризнанных гениев. Дело это к тому же может оказаться и прибыльным. Так были явлены миру разные «непризнанные гении», из которых особенно выделяется художник Сутин. У Сутина было все что надо: и нищета, и странная, непонятная живопись.
Со временем, по мере улучшения благосостояния населения Западной Европы и САСШ (Северо-Американских Соединенных Штатов), таких уж вопиющих случаев нищеты, как у Ван Гога и Сутина, наблюдалось все меньше, и поэтому гениев надо было уже организовывать, чтобы явить публике художественное событие. Такой блестящей операцией было открытие американских «абстрактных экспрессионистов», которых всех объявили выдающимися художниками. А тем, кто с этим не соглашался и говорил, что не понимает, в чем тут величие, тем говорили: вы, мол, не понимаете, а мы понимаем. Постарайтесь дорасти до нас в своем интеллектуальном уровне, и когда поймете их, тогда поймете и нас.
Тогда население еще не было знакомо с моей простой, как таблица Менделеева, и верной, как физика Ньютона, схемой развития искусства. Художественная общественность не знала, что ни в 20-е, ни в 30-е, ни тем более в 40-е годы ждать каких-либо формальных новаций от живописи (и других искусств, кроме кино) не приходится. Поэтому идиотское сочетание «абстрактный экспрессионизм» могло поддерживать свое существование только в силу дезинформированности и дезориентированности публики. Ни публика, ни критики еще не знали, что поступательное развитие формы в живописи логически прекратилось в 1910 году, вместе с изобретением абстракционизма.
После 1910 года, как года рубежного, начинающим художникам уже нечего было надеяться, что они что-то могут изобрести в формальном смысле.
Если бы они знали мою теорию, они бы согласились: да, после 1910 года при том формальном арсенале, который наработали предшественники, можно заниматься с новым пылом лишь вопросами содержания. Это поняли (без моей теории, и я рад их сообразительности) немецкие художники «Новой вещественности» в 20-е годы, которые стали изображать страшненький мир, окружавший их, имея в виду достижения экспрессионизма, но и пускаясь за приемами и глубже, чуть ли не до Дюрера и Кранаха.
Так же поступили художники Дейнека, Пименов и другие.
Так же поступил Сергей Герасимов, когда на основе импрессионизма и сезаннизма стал делать большие сюжетные картины («На Волхове. Рыбаки»).
Да собственно, и сюрреалисты, не внеся ничего нового в форму, занялись исключительно содержанием, что роднит их с соцреалистами.
Со временем регулярные открытия «гениев» приняли пародический оборот. Схема стала следующей. Какой-то «престижный» галерейщик поставил на какого-то художника, приглянувшегося ему. Он объяснил своим клиентам и журналистам, что это то самое, что сейчас надо. Клиенты купили, критики написали о том, что клиенты купили, а клиенты прочитали то, что критики написали, что они купили. Поскольку общественное сознание нередко бывает здраво, то часто оно ни в какую не хочет признавать гениями тех, кто того ну никак не заслуживает. Поэтому сейчас «гениев» широкая публика не знает. Не знает их даже широкая художественная публика. Потому что у каждой галереи, у каждого слоя «элиты» — свой предпочтенец, свой «гений».
Последний художник, которого знает широкая публика, был, наверно, Сальвадор Дали. А родился он, господа, в 1903 году. Иногда «гениев» знает вся страна, а за пределами ровно никто. Но это тоже относительно старых «гениев», которым к концу ХХ века будет лет по 80.
И встает вопрос: с чего же начинать?
И приходит ответ: с себя. С думы о себе, а не об искусстве, конъюнктуре, гениях или о том, что ты, возможно, тоже гений.
Раньше каждый художник с некоторым трепетом думал о себе: а может быть, я гений? И он искал подтверждения своей гениальности и у себя, и у других. В общем, это параноики и шизофреники.
Читатель на это может возразить: но и сейчас начинающий художник, писатель, артист и т.д. тоже задумывается: а может, и я гений? Это смотря как задумывается и что он вкладывает в это понятие. Например, если он думает, что каждый гений должен быть щедро вознагражден обществом, обласкан и прославлен, то это, конечно, несносно. Да если еще он думает, что гениев в каждом веке наперечет, несколько человек, и если вот, мол, среди этой дюжины (или полдюжины, или двух-трех человек) окажется он, то, мол, давай, общество, раскошеливайся, прославляй меня, величь.
Если начинающий художник так думает, то это прискорбно.
Гений — это не обязательно прославленный на все века и среди всей земной популяции человек. Гениев — множество, и понятие гения совершенно не связано с понятием всемирной славы и материального признания. Гениев в такой большой стране, как Россия, сейчас, может быть, миллион. Только им совсем не требуется, чтобы их знала вся Россия или мир. Слава — тяжелая ноша, и нормальный гений это знает. Ему и без славы хорошо чаще всего.
Гений — это всегда безграничность. А если претендент в гении связывает свою гениальность с условиями материального и иного порядка, то значит, что он ограничивает понятие гения, значит, это ограниченный гений, т.е. не вполне настоящий.
Начинать новый этап в художественном процессе конца ХХ — начала XXI века надо с признания полной своей ничтожности или хотя бы скромности своих возможностей. И заранее признать скромность своего творчества и не стремиться быть «великим». К этому побуждает не только то, что человеку вообще пристало быть поскромнее, но и тот печальный пейзаж и те объективные обстоятельства, которые нас окружают после катастрофы и опустошения, случившихся в культуре ХХ века.
Нельзя сразу вырастить цветущий сад — для этого должно быть много делателей и немало времени. Надо посадить хотя бы один саженец, но доброе дерево, а не дурное. Пустоцветов в культуре нашего века хватало — из них почти вся она и состоит. Главное — убедиться в том, что у тебя пусть и не что-то огромное, но зато настоящее. Пусть скромное, но твое. Вернее, осуществляющееся через тебя.
Для этого надо еще и еще раз прощупывать свое ментальное поле, искать поля напряжений и размагничивать их.
Предельная естественность и нерефлективность тут помогут

Умный или дурак
Гений безграничный и гений ограниченный

У каждого мыслителя есть сильные стороны его мышления и есть слабые. Безграничный (или настоящий) гений не боится показать читателю свои слабые стороны или по крайней мере намекнуть, что они есть. Это придает ему качества человечности и доступности, что ли.
Ограниченный гений, конечно, обладает определенной силой мысли и может явить читателю неординарные ее извороты. Но ограниченный гений всячески избегает показывать читателю свои слабые стороны — по причине того, что сам не хочет их видеть. Он думает, что если он их утаит, то и читатели (зрители) тоже не догадаются.

У художников сильные и слабые их стороны выражаются в системах жестких и мягких мазков. Если делать картину из одних сухих, жестких, напряженных, энергичных мазков, то выйдет однообразно (хотя, по мнению многих, и сильно). Так делали Микеланджело, Тьеполо, Корин. Поэтому хотя они и гении в живописи, но ограниченные гении. Настоящие, безграничные гении в живописи, — это кто совмещал жесткий мазок с мягким, расплывающимся, как бы беспомощным. К таковым принадлежат Тициан, Веласкес, Гварди, Борисов-Мусатов, Мунк, Дерен и ряд других.
Настоящий гений — это тот человек, который вполне вовлечен в современность и может адекватно передать все своеобразия современного ему человека, его странности, его пристрастия, его интересы, его ум и даже его дурь. Но если обычный человек боится признаться себе, в чем он дурак, то для гения такой проблемы нет. Ему все равно, кем быть сейчас: дураком или умным.
Вот подошли два человека и видят одну проблему. Стали они ее решать. Ординарный человек решал, решал, все запутал и, разругавшись, ушел.
А гений так вести себя не будет. Во-первых, ему незачем терять равновесие. Потом — он не хочет быть априори самым умным или просто сильно умным. Он заранее готов признать как свою силу, так и слабость. В затруднительном случае он охотно признается, что его ум не позволяет ему решить эту проблему. Если его спросят, не оттого ли это, что он дурак, то он и этого исключать не будет. Гений в определенный момент вполне может сойти за простого дурака, даже может быть простым дураком, поскольку человек вообще тоже может быть таковым и в значительном числе случаев таковым является, причем дураком назойливым. Но гений, даже в те моменты, когда он глуп, не будет назойливым дураком, его глупость — это временная нехватка ума, обусловленная обстоятельствами и несовершенствами человеческой природы как таковой. Более же или менее постоянный дурак как раз назойлив; говоря словами генерала Лебедя, «дурак — это не отсутствие ума, это ум такой».
С другой стороны, логично предположить, что гений — скорее умный, чем дурак. Но возникает вопрос: всегда ли умный? Мы где-нибудь рассмотрим несколько примеров каких-нибудь гениев — и сразу увидим, что умными они были не всегда. Следовательно, в иные часы своей жизни они были дураками. Сделали ли они все, чтобы их глупость не стала публичным достоянием? Зачастую ничего для этого не делали, даже наоборот — неназойливо оповещали мир, как глупо они поступили. И мир извлекал урок из их глупости. Но это не простая глупость, а понятая с точки зрения умности.
Умный отличается от дурака не тем, что не совершает глупостей, а тем, что, совершив их, легко признаёт их и не настаивает, что это были единственно правильные решения или единственно умные или единственно возможные решения. Дурак же непременно будет настаивать на своей правоте, объясняя, что иначе поступить не мог (в развитие своей версии событий и обстоятельств). Добавим, что для гения проблема правоты — не самая главная, настаивать на ней во что бы то ни стало ему как-то не с руки.
Следовательно, умный человек (одна из разновидностей гения) — это правильное, своевременное и гармоничное чередование состояний ума и глупости. В одно время и при одних обстоятельствах быть умным, а в других позволить себе не быть умным. А иногда соединить ум и глупость в некую хитроумную комбинацию — так рождается юмор.
«Надоело быть умным», — говорит Калягин в фильме «Раба любви».

К вопросу о том, кто основал постмодернизм

Разные и многочисленные авторы много писали о постмодернизме и кого к нему относить. Один писал, что следует относить того-то, а этого нельзя. Другой говорил, что как раз этого можно, а нельзя того. Находился третий, который потешался над первым и вторым и говорил, что ни того, ни этого, но оного.
Бесцельность и бесплодность этого спора очевидны. Постмодернизм — это вовсе не новое направление в искусстве. Постмодернизм — это условное (не самое лучшее, может быть) обозначение того состояния умов, которые вышли из модернистских дилемм и мифов, из модернистского миропонимания и модернистского движения.
И дело тут заключается не в том, кого туда зачислять и какие особые черты это с собой несет. Скажем, Средние века можно было бы назвать пост-античностью. Их потом уже назвали Средними веками, а вначале могло быть, скажем, рабочее название для эпохи, которая наступила за античностью: пост-античность. И какой-нибудь умник, если бы дошел до состояния историзма, так бы и назвал свою статью: «Блаженный Августин и пост-античность».
Дело, конечно же, не в том, кого зачислить в постмодернисты.
Надобно сперва задаться вопросом, когда именно возник постмодернизм, раньше чего он не мог наступить и позже чего тоже.
И тут мы приступаем к вопросу о том, кто же основал постмодернизм.
С такой постановкой вопроса автор этого трактата пока не сталкивался.
Должен сказать, что существует уже генеральный эскиз к картине под названием «А.А.Копейкин и М.А.Саблин основывают постмодернизм на станции метро “Университет” 1 сентября 1975 года путем рукопожатия». Генеральный этот эскиз выполнен в технике гуаши мною в середине 90-х годов. Первоначальный же эскиз выполнен в технике фломастера и относится к концу 80-х — началу 90-х годов.
Постмодернизм — значит то, что наступило после «современности». Когда же кончилась современная эпоха? Чтобы ответить на этот вопрос, надо спросить, когда она началась или по крайней мере когда она бесспорно продолжалась? Первый импульс она могла получить от великой французской революции, но точно, что она самый новый и основополагающий импульс получила от 1 й Мировой войны и последовавшей за ней 2 й Мировой войны. И пока узлы, завязанные второй мировой войной, не были развязаны, современность продолжалась.

Развязывались же эти узлы не сразу, а постепенно. Еще Лаврентий Павлович Берия поплатился своей головой за свое предложение отдать Германию («Нам нужна Германия демократическая и мирная, а какая она будет — капиталистическая или социалистическая, нам все равно», — сказал Л.П.Берия). Поплатился он не только за это, но и за это тоже.
Первым подведением итогов 2 й Мировой войны было подписание 1 августа 1975 года в Хельсинки Заключительного акта совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. Страны советского блока взяли на себя формальные обязательства соблюдать права человека. А страны Запада взяли формальное обязательство признавать нерушимость послевоенных границ. Но каждый думал про свое: Западу хотелось изменить кое в чем эти границы, а Советскому Союзу хотелось нарушать права человека. И каждый после этого стал смотреть на другого: кто же крепче. Крепче, жизнеспособнее оказался, как и легко было предвидеть, Запад, и в 1991 году, когда Советский Союз практически рухнул, были установлены более разумные границы (прежде всего это касается Германии), а несколькими годами позже итоги Второй Мировой войны были окончательно подведены выводом российских войск из Германии и других стран Восточной Европы.
Таким образом, основание постмодернизма не могло произойти раньше 1 августа 1975 года — это предельно ранний срок, когда оно могло произойти. С другой стороны, нельзя же было основывать его сразу же, например 2 августа. В этом была бы неуместная легковесность, не присущая такого рода событиям.
Следовало выждать определенное время, чтобы одно событие не накладывалось на другое (например, И.В.Сталин после нападения Германии на Польшу подождал 17 дней, а потом напал сам, и многими это воспринималось уже как другая операция).
Таким образом, мне представляется, что надо было выждать не менее 17 дней, но все-таки и не более одного месяца. И как раз 1 сентября 1975 года, когда А.Копейкин ехал на занятия в университет, он встретил на станции метро «Университет» М.Саблина, с которым они познакомились на консультациях, а теперь, после успешной сдачи вступительных экзаменов, ехали на занятия. Тут-то они его (постмодернизм) и основали.
Нечего и говорить, что крайний срок (последний срок) возникновения (даже не возникновения, а окончательного сложения) постмодернизма — это 1991 год, и политические события ясно на это указывают. А так как художественные события обычно опережают политические, то в этом периоде от 1975 до 1991 года и зародился постмодернизм как таковой. Настаиваю: в 1975 году Россия и мир были беременны постмодернизмом.
Могут спросить: знали ли в тот момент Саблин и Копейкин, что они основывают постмодернизм? Осознавали ли они все последствия своего рукопожатия и начала тесного и плодотворного общения? Конечно же, нет.
Хе, могут сказать, как же основали, когда даже не знали, что основывают? Но это как женщина: когда происходит зачатие ребенка, женщина тоже не всегда об этом знает.
Итак, проклятой современности больше нет. Коммунистическое и нацистское проклятие больше не нависают над миром. Мир избавился от этих проклятий, но это не значит, что по нему автоматически прошла благодать.
Хотя больше и нет людей и институций, способных напакостить всему миру, но есть достаточно людей и институций, готовых и желающих напакостить своему соседу и даже самим себе. То есть, если вспомнить историю, это нормальное состояние человечества.

Эпатировать или забавлять

Оборачиваясь на бесславную историю модернизма, замечаешь, что главное в модернизме — это проблема способа воздействия на зрителя. Он пытался воздействовать примерно как лучики микропрожекторов на выступлениях вокально-инструментального ансамбля, которые крутятся во все стороны, слепят пританцовывающих слушателей, смещая у них всякое представление о том, где они находятся. Он пытался воздействовать по принципу петарды: неожиданный громкий хлопок, цель которого заключается в ошарашивании обывателя.

Вообще главный принцип воздействия модернизма на публику — это принцип эпатажа. Он еще в какой-то мере действовал в 10-е годы нашего века и в 20-е тоже. В провинциальной (в отношении пластических искусств) Америке он был действенным еще в 40-50-е годы. С 60-х же годов бывалую публику трудно стало чем-либо эпатировать даже в Америке, и поэтому то, что считается «современным искусством» 70-90-х годов, содержит в себе элемент эпатажа как бы ретроактивного свойства, как бы такой эпатаж, который хоть и не может эпатировать современную публику, но мог бы эпатировать прежнюю публику, начала века публику.
(Сама же публика, та часть ее, которая открыта воздействию модернизма, называет это состояние так: мы ошеломлены, мы поражены. Заметим, что русское «ошеломить» происходит от слова «шлем», «шелом» — когда дубиной били по шлему, то человек и бывал ошеломлен. Так и в модернизме).
Принцип эпатажа был положен в модернистское действо как главенствующий; беда же в том, что в силу своей однотипности он не может долго работать. Безусловно, элемент эпатажа всегда присутствовал так или иначе в искусстве прежних веков — но как один из элементов; когда же он становился единственным (как у странного художника итальянского Возрождения Арчимбольдо), то искусство сразу как-то стушевывалось, оставался лишь трюк, а трюк содержит в себе что угодно, только не загадку. А никто не будет отрицать, что всякое искусство нас манит какими-то своими загадками.
Эпатаж, конечно, был реакцией на нравоучительность предыдущего периода искусства, на его дидактичность, когда зритель и читатель должен был ощущать себя объектом воспитания.
Дело в том, что художники-модернисты (особенно призыва 20-60-х годов, а о 70-90-х годах и вовсе говорить не приходится) упустили из виду, что зритель очень быстро научается тому, чему хочет научить его художник. И поэтому если на протяжении 70 лет только и заниматься, что эпатировать зрителя, неприятно удивлять его, то это все равно что непрерывно делать перед лицом человека каратистские боевые движения или боксерские: сначала он инстинктивно отстранится, а потом перестанет замечать. А поскольку буквально бить по башке зрителя искусству запрещено, то модернистский перпетуум-мобиле так и крутился вхолостую, и художники делали вид, что они эпатируют, а зрители делали вид, что они эпатированы (или, наоборот, что поняли, что других, не таких умных, как они, эпатируют).
В сущности, мировые процессы происходят одновременно. В СССР в те же годы вожди делали вид, что они развивают марксизм-ленинизм, а население делало вид, что оно верит в этот марксизм-ленинизм (марксизм тоже был видом эпатажа, пока не приступили к его конкретному осуществлению на деле; с того момента он стал преступной доктриной). Разница, конечно, только в том, что модернизм не связан с насилием, а адепты марксизма-ленинизма имели увесистый ядерный потенциал и несколько миллионов под ружьем.
Модернизм культивировал состояние психологического дискомфорта; это, может быть, в наиболее разительной степени отличает его от всех других эпох в искусстве.
Теперь надо бы задаться вопросом: а чем же должно являться для зрителя (читателя) искусство? Неужели только распространителем отрицательных волн, источником неуюта и психологического дискомфорта, истошным криком и деструктирующим жестом? (А кто будет спорить, что таким оно было в нашем веке).
Искусство в нашем веке пыталось выйти в главные, стать эрзацем чего-то большего, от чего часть населения отказалась. Религии, возможно.
Но искусство никогда не было главным. Искусство всегда было нужным, красивым дополнением к чему-то уже имевшемуся: например, к религии или к внутренне комфортному состоянию общества.
Когда искусство не претендовало на нечто особенное, тогда оно и бывало наилучшим искусством. Тому примером — Голландия XVII века. Художники писали картины, граждане их покупали и украшали ими свои дома.
Альтернативой эпатажу следует, видимо, назвать забавность. Когда искусство забавно, это ему не мешает. Забавен Ватто, забавен Гварди, забавен Дега, часто забавен Пикассо; есть забавные элементы у Джованни Беллини, Тициана, Веронезе, Караваджо, Веласкеса, Хальса, Вермеера Дельфтского, де Хооха, Терборха, Метсю. Мы легко входим в их картины и легко выходим.
Забавен поэт Пушкин, Джон Донн, Бродский, забавны мыслители Сенека, Марк Аврелий, Монтень, Паскаль и ряд других, забавен писатель Рабле, Гоголь, Набоков. Причем забавность каждого не вредит самобытности, а скорее поощряет эту самобытность.

Еврейский вопрос в изобразительном искусстве

Автор сразу должен сказать, что евреев он любит — как всю нацию, так и отдельных ее представителей (хотя, может быть, и не всех — как любит не всех русских или французов).
Автор трактата долгое время посвятил проверке того, действительно ли в мире существует жидо-масонский заговор, и после нескольких лет изысканий и углубленных размышлений пришел к выводу, что никакого такого заговора в помине нет, как нет никакой такой мировой еврейской власти над чем бы то ни было. Не считать же еврейских нью-йоркских банкиров вершителями судеб мира — это как коменданта Кремля в сталинские годы считать первым человеком в Советском Союзе. Если вы получаете в распоряжение какую-то вещь, то из этого совершенно не следует, что вы получаете и власть над людьми и процессами.
В отношении «Протоколов сионских мудрецов» автор занимает особую позицию, которая сводится к тому, что это по-своему выдающийся футурологический документ, многое провидевший в общественных формах жизни наступавшего века; однако использование его в пропагандистских целях с практическими карательными целями (как в гитлеровской Германии) заслуживает осуждения и не должно быть забыто никогда. Всякая же повторная попытка использовать «Протоколы сионских мудрецов» в юдофобских политических целях должна, по-моему, встречать активную реакцию всех, кто может, по пресечению этого человеконенавистнического дела и по возможности — по изолированию юдофобов, если не физическому, то моральному.
У евреев много сильных сторон. Их все видят. Видимо, самая сильная сторона евреев — это энергичный склад ума, дотошность и способность ориентироваться в пестряди жизни. Не вызывают сомнения интеллектуальные способности большого процента еврейского народа — достаточно посмотреть, сколько среди них журналистов, адвокатов, шахматистов, музыкантов, политиков, торговцев, предпринимателей, банкиров и т.п.
Но при этом поражает, как ничтожно мало настоящих художников-евреев, как почти совсем нет скульпторов и уж совсем не было и не предвидится архитекторов (если не считать модернистов).
Настоящих художников-евреев, обладавших определенным пластическим чувством, т.е. способностью построить картину, и было-то всего один, два или три. Первым назовем Камиля Писсарро, испанского еврея. Второй — полурусский-полуеврей Валентин Серов. И третий — Роберт Фальк (несоизмеримый, скажем, по своему таланту с первыми двумя).
Другие имена еврейских художников, приходящие на ум, — это Шагал и Модильяни.
Когда я составлял свою Генеральную схему поступательного развития живописи от импрессионизма до абстракционизма, то у меня никак туда не помещались некоторые известные имена и группы (например, «Наби»). Никак не входили туда и Шагал с Модильяни.
Дело в том, что никаких пластических достижений за ними не числится. Никаких новых художественных методов и приемов они не придумали. Если они что и придумали, так это индивидуальную манеру, неразрывно связанную с доминирующей сюжетикой и лирическим настроением их картин.
В сущности, движение живописи в конце XIX — начале ХХ века шло, в частности, по пути нового построения картины. Картина постимпрессионистов строится не так, как у импрессионистов; кубистов и фовистов — не так, как у постимпрессионистов, и т.п. Картины же Шагала и Модильяни вообще никак не строятся.
Картины Модильяни — это протяженные, лишенные какого-либо чувства меры и композиции линии, которые в пьяном своем шатании образуют воротники, уши, затылки, руки и проч.
Картины Шагала — это изысканная, фантастическая графика, и предметы на них расположены без всякой системы, просто по принципу соседства и «автобиографического» нагромождения, композиция не организована, и предметы ничем между собой не связаны, кроме сюжета и общего странноватого авторского видения (наделенного, правда, своеобразным магизмом и обаянием).
Уходит же это свойство еврейских художников в какие-то глубинные дела, в самую суть еврейского мышления.
Дело в том, что мышление евреев связано с организацией времени и обстоятельств, а не пространства и предметов, показателен тут сам бесконечный его процесс. Их мышление — понятийно-словесное, но не пластическое. У них совершенно отсутствует то главное, что требуется для пластического мышления, — чувство меры.
Там, где чувства меры для овладения чем-либо не требуется, еврей достигает больших успехов. Можно целыми днями совершенствоваться в игре в шахматы, игре на скрипке, пробовать бесконечные варианты в ораторских приемах в адвокатских речах и проч. Но в деле создания картины (при том, что надо, конечно, совершенствоваться) есть один деликатный момент, когда надо остановиться, когда человек видит: вот, вот оно, пластическое решение, вот это соотношение налицо, и надо теперь строить другие соотношения внутри него, то есть соображать про некую иерархию соотношений. У еврея в голове нет понятия об иерархии соотношений — ни пластических, ни, боюсь, других. С одинаковым напряжением и паникой рядовой еврей будет рассказывать о камикадзе-арабах и о том, что его сына укусила пчела и как это ужасно, и все такое.
Когда требуется, предположим, многовариантность, суперполивариантность каких-то решений, то тут лица еврейской национальности в целом сильнее лиц многих других национальностей. Но в деле пластических искусств одновременная многовариантность — как раз единственная вещь, которая не требуется. Там как раз требуется один-единственный вариант. Процесс же головного, понятийного мышления, приводящий к этому варианту, как бы выносится за скобки и вообще не имеет значения.
Учитывая все вышеизложенное, легко понять, почему у древних евреев начисто отсутствуют пластические искусства. Господь определил их к написанию Библии и размышлению о Нем и путях человека к Нему, определил их к развитию понятийного мышления, головного мышления, фиксируемого в книгах.
А рядом с Иудеей как раз был Египет. И там ровно наоборот — никакой литературы и словесно-понятийного мышления не имелось (если не считать надписей на табличках, но кто к ним серьезно относится?). Зато из Египта есть пошла вся европейская пластическая традиция — через Древнюю Грецию, Рим, и она жива, в общем, до наших дней, она — на улицах наших городов и в стенах наших галерей и музеев.
Как известно, феномен Европы составляется из трех вещей: христианства, греческой эстетики и римского права. Греческая эстетика родилась в Египте. Христиане сделали священную книгу евреев Тору своей священной книгой.
Таким образом, европеец как таковой — это христианин, наделенный правосознанием и способный художественно оформить окружающую его среду согласно правилам архитектурного ордера, пластической выразительности и цветовой гармонии.
Представим себе, что евреи создавали бы Европу. Вот один дом кубических форм, написано: «Аптека», на другом доме таких же форм написано «Гимназия», на третьем таком же доме — «Мэрия». И так на всех домах, и все дома одинаковые или одинаково непривлекательные.
Образцовые европейцы, наделенные пластическим чувством, — это итальянцы и французы — достаточно посмотреть на их города и деревни. Смекали в этом испанцы, голландцы, русские, греки, армяне, грузины, отчасти немцы и совсем уж отчасти англичане. Но этот вопрос уходит за пределы этой главы. Читатель же, кажется мне, вполне усвоил мою идею, а потому, наверно, довольно.

Возможна ли станковая графика в наше время

О том, что живописью можно заниматься в любые периоды и эпохи, распространяться долго не надо. Это и так ясно. Живопись — искусство богатое, в ней всегда можно даже в неблагоприятные эпохи отыскать какой-нибудь нетривиальный подход, какую-нибудь лазейку.
Например, было время — все культивировали линию (как в XV веке во Флоренции) и до того докультивировали, что уж дальше некуда. Тогда в Венеции явились Джорджоне, Тициан и стали писать цветовыми массами, без особенных изощренных линий, светоносно. Потом пришел Караваджо и стал представлять свои сюжеты в темноте, с большей акцентировкой и линий, и объемов, и светотени. Ну и так далее.

Если же кому-то не нравится доминирующий в его эпоху стиль и он не собирается к нему присоединяться, то на крайний случай у него всегда есть так называемый реалистический метод, пригодный во все эпохи, что бы на дворе ни стояло: барокко там, классицизм, рококо или стиль модерн. Во все эти времена находились реалисты, с успехом, бывало, превосходившие своих современников, несмотря на свою традиционность (Веласкес, Хальс, Шарден, Серов и другие). Думается мне, что этот реалистический метод и стиль пригоден и в нашу эпоху. Если он за четыре века не устарел, то и на пятом вряд ли устареет. Нераспространен же в массах художников он, вероятно, в силу своей трудноусвояемости и в силу того, что реализм — враг всякого тиражированного приема, а средний художник цепляется за прием как за шаблон и воспроизводит его. В реализме же важней всего свежесть подхода.
Вряд ли кто будет спорить, что графика по своим выразительным средствам беднее живописи. Под графикой я разумею главным образом рисунок углем, карандашом, гравюру, т.е. те ее области, где доминирует рисунок как таковой, линия как таковая, а цвет находится на втором плане (это подцветка, разнообразящая все, но не являющаяся основой, как в пастелях Дега или акварелях Сомова или темперах Серова, которые по существу уже не графика, а живопись).
Периоды в искусстве принято рассматривать в трехчастном аспекте: назревание, зрелость, угасание. Вот то же Возрождение. Началось оно с кватроченто, с Мазаччо. Никакого особенного рисунка у Мазаччо нет. Рисунок у него имеет сугубо служебную функцию — держит форму, очерчивает ее и не более. Но когда движение кватроченто пошло дальше, в развитие, то тут пошло культивирование линий (Боттичелли, Фра Филиппо Липпи и др.), и это культивирование линий перешло и на станковый рисунок, который, кажется, тогда и появился и начал цениться как таковой. И уж совсем своего расцвета рисунок достиг в пору Высокого Возрождения — у Микеланджело, Дюрера и ряда других людей.
Или взять, например, импрессионистов, которые начали целое движение форм. Ну какой у них рисунок, у классических импрессионистов? Тоже всего лишь непременный держатель формы, не более. Случай Дега более сложный, и его рисунок происходит не от импрессионизма, а от его счетов с предыдущими стилями и экскурсов в них.
Даже в эпоху созревания этого движения, у Сезанна, Гогена и Борисова-Мусатова, рисунок ничем особенным не является. Ну, немножко более важен, чем у импрессионистов, немножко более самостоятелен. И только у Ван Гога и Мунка он является полноценным коррелятом их живописи.
И лишь в начале ХХ века, когда все движение от импрессионизма к абстракционизму подошло к своей заключительной точке, графика появилась и у живописцев — не как что-то особенно выдающееся, но уже как самостоятельное поле деятельности, пусть даже и маленькое.
Еще тут надо сказать не только про зрелость стиля эпохи, но и про зрелость стиля художника (а это часто не совпадает). Чтобы появилась полноценная графика, надо, во-первых, иметь уже некоторые коллективные наработки в живописи. Во-вторых, что не менее важно, сам художник, чтобы одарить нас своей графикой, тоже должен пройти уже известный путь как живописец. Не случайно поэтому лучшие графические работы Пикассо приходятся на конец 10-х — 20-е годы, то есть когда ему было под 40 и больше лет. То же касается и Матисса — от 20-х годов до конца жизни.
Но есть, однако, художники — принципиальные рисовальщики, как Петров-Водкин. Он начинал свой путь с усиленного занятия рисунком в студиях Парижа, и есть сотни рисунков, изображающих натурщиц, имеющие свою самостоятельную ценность. Хотя он, Петров-Водкин, был молодой, но искусство эпохи тогда было зрелым.
Сейчас у нас никакого особенного искусства эпохи нет. Стоим мы на голом почти месте, каждый со своими предпочтениями. Спрашивается, можно ли в наше время надеяться, что можно сделать хорошую графику?
Сдается мне, что нельзя в наше время делать хорошую графику. Графика — всегда от избытка творческих сил. У нашего же времени есть скорее недостаток творческих сил, чем избыток. Графика — это всегда перекличка с чем-то имеющимся, готовым, сделанным тобой и другими, с неким опытом формотворчества, отстоящим от тебя недалеко, окружающим тебя, как вещи в кабинете, как волны в море, как горы в горах.
Графика — это свободное, игривое состояние ума, забава, танец такой. В ней важна не верность линии натуре, а верность линии твоей натуре, ее узорчикам, заставочкам, дыханию и проч. А если ты приступаешь к искусству в наше суровое время, понимая, насколько оно сурово в отношении искусств, то откуда взяться декорационным излишествам, когда и фундамента-то нет и его надо закладывать. Не по фундаменту же узорчики чертить.
А когда этого нет, то нет и графики. И навряд ли она появится даже в начале XXI века. Не верится как-то.

0

3

3
Продолжение трактата А.Копейкина.

Божественное и человеческое

О Божественном и человеческом мы собираемся говорить не в богословском аспекте, а в философско-эстетическом, и тут есть о чем поговорить.
Божественное, очевидно, надо стараться снискать, а человеческое — преодолеть. Почему одно надо стараться преодолеть, а другое снискать? Нелепицей и абсурдом было бы сказать, что человеческое надо снискать, а Божественное преодолеть (победить). Во-первых, Бог непобедим (и непреодолим), и все, что имеет к Нему отношение, тоже непобедимо. Во-вторых, человеческое снискивать нечего по той причине, что его и так в каждом взрослом человеке обычно достаточно. Божественного же зачастую хоть тоже достаточно, но оно, будучи вещью деликатной и требующей для себя человека всего, отказывается развиваться среди дерзких или каверзных мыслей, среди начинаний, вызванных злобой, или завистью, или гордыней, и поэтому нередко остается в каком-то тихом уголке души, подчас и незаметно для субъекта.
Под «человеческим» же разумеем подпадание под общие для той или иной группы, общества или товарищества жизненные и ситуационные взгляды, предрассудки, пережитки и мнения — вернее, ту слабость, которая позволяет подпасть под это.
Под «Божественным» же разумеем силу, которой чается сподобиться, быть наделенным этим дивным даром хоть в небольшой степени, чтобы решить какие-то творческие задачи.
Кроме пары «Божественное — человеческое» можно представить пару «человеческое — животное», и по отношению к последней надо было бы сказать, что животное надо победить, а человеческое снискать; а потом диалектически углубиться в понятие «животное» и поискать у некоторых животных некоторых качеств, которые можно смело заимствовать человеку.
Человеческая жизнь состоит из разных дней, разных недель и разных годов. Обопремся для начала на день.
Дни, как известно, следуют друг за другом, и благодаря тому, что они начинаются каждый раз заново, человек может из повторяемости некоторых событий и начинаний извлечь первые экзистенциальные уроки.
Для творческого человека все «вчера» состоят из скорлупы, которую надо выбросить, и из ядрышков, которые надо усвоить. Или же они состоят из плевел и зерен, с которыми следует поступать аналогично. Но иногда они состоят из некоего «А» и некоего «Б», и сегодня, предположим, следует предпочесть «А» и отбросить «Б», но когда теперешнее сегодня станет завтрашним «вчера», то не исключено, что придется поступить противоположным образом. Даже более того: не исключено, что придется отбросить и «А», и «Б».
Творческий человек, художник, должен видеть свои неудачи и незадачи и объективно их оценить. Оценить же их и выделить следует только для того, чтобы устранить. Мы не можем устранить то, что есть в нас «сегодня», а можем устранить лишь только то, что было в нас «вчера». Только со вчерашним днем и его недостатками мы можем работать. Ибо недостаток, когда он реализовался сегодня, непреодолим сегодня. Преодолим только тот недостаток, который реализовался «вчера».
Из сегодня мы действуем во вчера — и на сегодня (и наперед) избавляем себя от вчерашних ошибок.
Теперь поставим следующий вопрос. Должно ли иметь место усилие по выделению и вытеснению какого-либо недостатка, недочета и проблемы, коренящихся в самой структуре личности, вернее, осложняющих, загромождающих эту структуру и тем самым мешающих легкой поступи души и личности.
Да, это усилие должно иметь место, все дело в том, какого оно свойства, какова его протяженность и куда оно направлено.
Недостаток, недочет или дефект нужно не уничтожать, его надо стряхивать и от него отходить. Таким образом, усилие это должно быть непродолжительным, но хорошо подготовленным, точным и прицельным.
Это усилие по преодолению чего бы то ни было, расцениваемого как мешающее, должно исходить изнутри, но направляться не вовне.
Усилие также ни в коем случае не может распространяться на процесс работы, не может испускаться на то произведение, которым художник в данное время занят. Во время предпринимания усилия художник должен вообще забыть обо всем на свете, кстати, и о том произведении, которое он хочет сделать хорошим, без вчерашних недостатков вчерашнего произведения.
Он должен отдаться во власть неких не называемых мною по разным причинам сил (назовем их высшими и добрыми и бесплотными), для чего он должен сделаться для них максимально привлекательным. Потому что эти силы не любят самовольства и самоуправства, волевого произвола. Вот, я считаю, художники Вермеер и Рублёв вполне отдались этим силам, и только этим можно объяснить безизъянное качество их живописных работ. Ибо и дураку ясно, что человек сам, один, так здорово, как они, сделать не может.
Божественное — не то же самое, что Божеское. Божеское — присущее Богу, Божественное — то, что Он человеку посылает, чем наделяет его, если есть внутри человека к тому условия.
Но как отличить цели, методы и интенции, так сказать, высшего, Божественного порядка, от ординарных целей, методов и интенций мира сего? Сии последние направлены одно на другое и не уходят в благодатную бесконечность.
Например, если человек загорится какой-то страстью в отношении мирского, то эта страсть в человеке произведет несомненный и скорый ущерб, особенно если он ее будет культивировать долго. Показателем этого ущерба будет чувство внутренней неудовлетворенности, дискомфорта, метаний и т.п. Когда же человек устремляется к Божественному, ничего этого происходит, ибо к Божественному он идет, откинув свои страсти и претензии, идет туда не как кто-то, а как никто, и только там его личность одаряется новыми гранями, неожиданными дарами. И из устремленности к Божественному происходит только легкость, а тяжести не происходит на душе.
Есть один верный критерий по различению мирского и Божественного. Каждый замечал, наверно, в жизни, что когда в какой-то песне много раз повторяются какие-то слова, то это начинает угнетать, особенно если кто-то поет с напором. Это испытал каждый, кто ставил себе мирскую цель как главную цель жизни: если много раз повторять про себя свое желание, то можно и свихнуться от такого колдовства.
Напротив, ничего подобного не происходит, если человек много раз читает одну и ту же молитву. Читая молитву, он чувствует ту бесконечность благодати (или благодать бесконечности), и сколько бы раз ты ни повторял молитву, никакого внутреннего ступора и разлада не выйдет.
В этом смысле единственный урок т.н. теле-инсталляций (когда в выставочном пространстве выставляется телевизор, в котором бесконечное количество раз воспроизводится какое-либо высказывание, жест и проч.) в том и заключается, что если даже самое безобидное слово повторять миллион раз, это может довести до белого каления. Колдовской принцип.
Каждый замечал по себе, что ясные слова любви или просто доброжелательства, благорасположенности уносят нас в ясную, тихую даль, к освежающей прохладе (причем они могут повторяться сколько угодно раз). И наоборот: слова, выражающие недоброжелательство, зависть, гнев, раздражение, уныние и прочее (нами ли они говорятся или ближним о ближнем в нашем присутствии), заводят нас в некий тупик, где уже не повернешься, а если их повторять и повторять, то очучаешься как бы в железной бочке, по которой кто-то стучит молотом, и в ушах звучит: бумм-бумм-бумм.
Не подлежит сомнению, что творения модернизма делались не по согласованию с высшими и добрыми силами, а в силу самоуправства художника, его гонора и претензий на что-то внешнее искусству, словом — гордыни.
Одна парижанка посетила выставку инсталляций из частных коллекций в Пале де Токио в Париже: «Выставка хорошая, но слишком большая». Один мужик спросил ее: «А показалась бы тебе слишком большой выставка, например, Сезанна?» — «Нет, не показалась бы», — растерянно ответила она. Женское сердце тонко почувствовало тот гнетущий повтор, что идет от всех «инсталляций» и от модернизма вообще, то отсутствие переадресовки, которая есть в настоящем искусстве. (Англичане говорят: хорошего не бывает слишком много).
Я должен честно признаться: когда среди нормальных картин вижу одну абстрактную, она меня, в общем, мало задевает. И только оказавшись на персональной выставке Кандинского или любого другого абстракциониста, видя множество однообразных картин (а произвол художника не может не быть однообразным), стремишься как можно скорее оттуда уйти. В галерее с нормальным искусством находишься примерно как в живом лесу, но посетить галерею с модернистским искусством — это как оказаться среди выгоревшего леса. Любопытно. Но хватает одного раза.

Отступление первое: о доблестях, о подвигах, о славе

Всякий, кто писал текст страниц хотя бы в 70, помнит свою первоначальную робость перед исполнением такой задачи. Положим, диплом на историческом факультете МГУ должен был быть не менее 60-70 страниц. Каждый студент имел, конечно, практику писать 10-15 страниц, но, как правило, не более. 10-15 страниц можно написать и за день, то есть за один присест, за один выдох (если снизойдет). 70 же страниц никак за один день не написать. 70 страниц надо не написать, а прожить. Ведь это не то же самое, что написать пять текстов по 15 страниц.

Объем данного трактата должен составлять примерно 150-160 стандартных страниц, а в данный момент написано 40 с лишним, и писалось это (с перерывами) полтора месяца. Больше четверти работы сделано, осталось еще 70%, автор уже почувствовал, что он немало написал, но еще больше почувствовал, что предстоит написать еще три раза по стольку.
Поэтому автору надо дать передохнуть, отвлечься мыслями совсем уж пустяковыми. Показать, так сказать, свою опорожненность от изошедшего потока кристально ясных мыслей и изящного способа их выражения.
Тем более, что эту главу он пишет во время своей вялотекущей болезни, простуды, а в былые годы он себе писать, когда болеет, когда не выспался, когда с похмелюги или когда полнолуние, категорически не позволял. Потому что когда пишешь, надо, чтобы и мысли и чувства порхали и имели полную свободу для развития, а когда болеешь и т.п., то реакции утрачивают естественность и приобретают неестественность, и мысли сталкиваются не плодоносно, а бесплодно, а порой даже вредно.
Читатель, наверно, обратил внимание на связи, имеющиеся между главой первой («О восхищении») и предыдущей («Божественное и человеческое»). В первой главе речь шла о неуемном восторге некоторой части публики по поводу шедевров в искусстве, даже о поклонении им, сотворении из них кумира и божка, и автор изрядно насмехался над этой частью публики, признав этот вид деятельности (поклонение искусству) ущербным.
Стоит, однако, разобраться в этом, не нападая, но защищая подверженных этой страсти. Сменить, так сказать, роль прокурора на роль защитника.
Как читателю совершенно ясно из предыдущей главы, то, что есть в искусстве нетленного и, так сказать, совершенного, есть заслуга и доблесть не художника, а не называемых мною высших сил, помощи которых он сподобился. Именно на это и клюет искусствообожатель, культурпоклонник, на то Божественное, что выразилось в искусстве, и это пленяет восторгателя. И против этого возразить нечего.
Но восторгатель приписывает это исключительно таланту художника, то есть приписывает человеку, который сделал это, и отсюда рождается это неуклюжее поклонение, обожание и обкумиривание этого человека. А если бы обожатель понимал, что это заслуга не художника, но высших сил, то он, наверно, так себя бы не вел. Он бы рассуждал, что это высшие силы приоткрылись ему в том или ином произведении искусства через художника, но не художник создал это все сам по себе, как таковой, как свой собственный. И тогда бы все стало на свои места.
Но то, что он верно чувствует присутствие Божественного в искусстве, это надо сказать прямо: верно чувствует. Но чувствует-то чувствует, а расклада не понимает. Оттого и происходит вся трагикомедия обожателей искусства, искусстволюбов и культурпоклонников вообще. Любят они ущербной любовью выдающихся художников и гениев особенно.
Но с гениями тоже не все так просто. Понятие гения как гения всех времен и народов, как человека, имя которого стыдно не знать культурному человеку, сложилось в XIX веке, когда начали складываться системы массовой информации и разные общемировые культурные движения. Оно некритически было перенято ХХ веком как само собой разумеющееся.
Ах, если бы было не так! Если бы прошловековое понятие гения было вовремя осмеяно и принижено, то скольких бы катастроф в нашем веке мы не досчитались, со сколькими неубитыми людьми познакомились! Ибо воля к власти и желание стать всемирно известным политическим гением руководили действиями таких фанатиков, как Ленин, Гитлер и ряд других. Если бы в общественном сознании не было заложено интенции поклонения гению, то никто бы им не поклонялся и никого бы они за собой не увлекли в свои преступления.
Нормальный же гений, как понимал эту проблему Шефтсбери, — это предельно остро и тонко чувствующий, так сказать, мировую душу человек, и с понятием славы и прочего это никак не связано. К ней люди и не тянулись до французской революции, когда нашлось много желающих «войти в анналы истории». Это ж надо, каждый деятель революции перед гильотиной даже себе заготовлял афоризм, чтобы «остаться в памяти потомков». Какое убожество!
О чем мечтал русский мальчишка 60-х годов ХХ века? Да все о том же: надо прославиться, а чтобы прославиться (тут ему в подсказку была советская детская литература), надо совершить подвиг. Подвиг же совершают обычно на войне, при этом гибнут, становятся прахом и ничем, но, так сказать, в благодарной памяти потомков имя совершившего подвиг будет храниться. А других, не совершивших, забудут, и ничего от них не останется, никакого следа. А поскольку атеистически воспитывавшемуся мальчику превращаться в ничто, в позабытый всеми прах совершенно не хотелось, то хотелось, чтоб хоть рассматривали его фотографии и читали биографию и знали, каким примерно он был.
Но мальчишка ставил вопрос дальше: чего же стоит быть прославленным среди миллионов, которые бесследно канут неизвестно куда, какая в том польза гению — быть славным среди негениев? Тут требовалось подойти к проблеме с другой стороны, но чтобы подойти с другой стороны, требовалось время и время, и оно у кого-то наступало, а у кого-то не наступало.
Наступало же тогда, когда юноша читал: «Не ищите славы среди человеков».
Фрэнсис Фукуяма был прав, говоря о конце истории. Ему возражали: как же, а война в Югославии, а Сомали? Не прекратила, как видите, история течение свое.
История кончилась как единая история, как единый цикл. Когда варвары одолели Римскую империю, то кончилась всемирная история, начались отдельные истории: той страны, этой, но единого исторического процесса с той или иной тенденцией уже не имелось. Были начатки этой единой истории: принятие христианства Константином, например. А вообще, конечно, жили, воевали, образовывали государства. Но река истории как бы обмелела, и образовались по ее руслу отдельные запруды.
Так и сейчас не ответить на вопрос: где она сейчас, мировая история, между кем и кем происходит, кто ее субъект? А ведь еще 10 лет назад очень даже было ясно, где была и кем творилась мировая история.
А как нет единой мировой истории, так и примитивным кандидатам в гении теперь поле урезано.

Единица и нуль

Каждая художественная величина представляет из себя некую единицу. Искусствовосприниматели это чувствуют особенно на начальных стадиях подхода к искусству, когда любят перечислять разных художников: Ван Гог, Гоген, Сезанн; Караваджо, Веласкес, Хальс; Веласкес, Рубенс, Пуссен, Рембрандт, Вермеер — и т.п.
Человек называет имя художника, и чувствуется, что за этим стоит некая полновесная художественная единица. Когда же по недоразумению ли или по излишней благожелательности в некий перечень полноценных художественных единиц затесывается не вполне полноценная единица, это сразу же царапает слух, и человек немедленно чувствует это какими-то фибрами. Допустим, кто-то скажет: Э. Мане, Сезанн, Гоген, Эгон Шиле. Сразу видно, что последний — лишний, внутреннее безошибочное чувство нам подсказывает фальшь такого перечня.
Мне, признаюсь, в свое время стоило некоторых трудов составить такой перечень: Ван Гог, Сезанн, Гоген, Мунк, Борисов-Мусатов. Не потому, что я боялся поставить рядом с первой тройкой двух остальных. А потому, что было время, когда я не отдавал себе отчет, что именно эта пятерка подлинных постимпрессионистов является мостиком от искусства XIX века к искусству ХХ го, от импрессионизма — к фовизму, экспрессионизму «Моста», кубизму, футуризму, «Голубой розе», сезаннизму «Бубнового валета».
Указанные группы и течения не могли возникнуть минуя пятерых постимпрессионистов. Эти постимпрессионисты все как один начинали с импрессионизма (иногда Сезанна даже зачисляют в импрессионисты, хотя какой он импрессионист? он пришел на готовенькое), и на основе принципов импрессионизма каждый из них сформировал свою собственную художественную систему, а из нее уже молодые художники начала ХХ века сделали групповые, коллективные художественные методы. Ну, а в 1910 году наступил абстракционизм, и процесс закончился. Из чего, конечно, не следует, что закончилось творчество Пикассо, Матисса, Петрова-Водкина или Руо. Клод Моне умер в 1927 году, но он так и остался тем, чем был, — импрессионистом, пусть с модификациями и поправками и влияниями. Матисс умер в 1954 году, но первоначальный фовистский импульс остался в сердцевине его искусства. И так далее.
Надо рассматривать прежде всего те решающие периоды в творчестве этих художников, когда складывался их художественный метод и стиль, то есть когда они дошли до них, наметив себе путь и все решительно остальное.
Итак, для истории искусств Сезанн там или Мунк — это художественные единицы.
Но надо постараться разузнать, является ли это действительным и по отношению к другим вещам — например, по отношению к неконкретизируемым мною по разным причинам высшим силам, с которыми, убежден, имели дело все великие художники.
Боюсь, что тут дело обстоит иначе. Перед ними, этими силами, желательно художнику явиться полным, очищенным нулем, чтобы что-то от них воспринять, и он, конечно, старается в ежедневной работе над собой достичь этого. Но поскольку он материален и оставляет повсюду материальные следы, то стать полным нематериальным нулем можно только фигурально. Но фигурально-то фигурально, но надо, чтобы натурально. Ибо если он решил ненатуральными, искусственными способами заделаться нулем, ничего у него не выйдет, и ничего он не сподобится. Тут мало кричать про себя: я ничтожество, я нуль. Тут кричать вообще нельзя — потому что если кричишь, то проявляешь себя уже не нулем, а в силу крика проявляешь себя самоуправцем.
А надобно отлынуть в какие-то нети.
Та предельная простота и кристальная чистота, которая свойственна произведениям разных гениев, вообще-то не является простотой со всех сторон. Чтобы ее непосредственно осуществить в натуре, надо обладать не только художественным чутьем, но и методологией работы, которая порой так сложна, что художник сам не понимает, как это делается. Если бы он знал, как это делается, то он и делал бы только шедевры, а так — нет, не знает, каждый раз заново приходится выведывать.
Гений может делать сколь угодно сложное художественное уравнение, но если это гений, то уравнение всегда равно нулю. То есть в каком-то смысле ему самому, нулю — но нулю не в его отношениях с людьми, а в его отношениях с высшими силами, где он должен явиться нулем. Отсюда и та прозрачная чистота и восхитительная простота творения гения.
После же воплощения замысла гений имеет отношение к своему произведению уже не как гений, автор, а как вполне обычный человек и может понимать в нем не больше, чем другой гений, воодушевившийся его творением и понявший всю его величественную ничтожность.
Итак, в обществе людей гений является художественной единицей, с которой так или иначе надо считаться, а перед высшими силами он является нулем. Но слаб человек, и иногда и гений путается. Иногда он по забывчивости пытается явиться высшим силам единицей, а перед публикой — нулем. И высшие силы его немедленно окачивают ушатом холодной воды, лишая его ходы плодотворности, а публика думает: ну, придурок, чудак и вообще.
Потому что перед высшими силами нельзя являться даже со своими художественными ходами — высшие силы и так насчет всех ходов осведомлены, их этим не удивишь. Пред ними надо являться в чистоте. А перед публикой нельзя являться нулем, среди публики и так нулей много, пред ней надо явиться единицей со своими художественными ходами и прочими атрибутами.
Задачка встает такая: а кем гений должен являться перед собой? Единицей или нулем?
Если негибко упереться в эту проблему, ее никогда не разрешишь. Ответ же прост: если его существо в данный момент есть нуль, он должен явиться перед собой единицей, а если в данный момент он подвержен единичности, то являться ему необходимо перед собой нулем. Ибо если он подвержен единичности, то еще одна единица создаст болезненное раздвоение личности, а если он подвержен ничевойности, то удвоение ничевойности создаст короткое замыкание и обрывание времени.
А с этим шутки плохи.

Кто в чем лучше понимает

Не подлежит сомнению, что первая абстрактная акварель Кандинского положила конец формальным исканиям конца XIX — начала XX веков. Дальше идти было некуда. Можно было лишь отметиться в абстракционизме, написав одну-две картины: мол, глядите, и я до этого дошел, а дальше любому нормальному художнику становилось уже неинтересно по капельке черпать из своих внутренних дебрей какую-то бессодержательную муть. В свое время это поняли некоторые художники, например Л.Попова и ее товарищи, которые поняли бесперспективность станковой живописи в смысле открытия новых форм и хотели перейти в промышленный дизайн, нести туда эти формы.
Художнику эту исчерпанность было легче понять, чем тому, кто считал, что призван за художника мыслить, быть посредником между ним и зрителями. Эти посредники решили, что с открытием абстракционизма открываются новые невиданные горизонты. Дерзайте, говорили они художникам, вон какие перспективы. Поле работы необъятно.
И молодые нищие художники поверили господам критикам и стали дерзать. Они знали, что если их признают гениями, то галереи их будут покупать, журналы о них писать, а в фильмах их будут показывать. То есть они обретут богатство и славу, а в начале ХХ века это ценилось общественным мнением, пожалуй, превыше всего.
А чтобы никто не сказал, что король гол, формовщики общественного мнения придумали такой трюк. Они решили, что «новое искусство» может понять не всякий. Они решили, что «новое искусство» могут понять только «специалисты», «профессионалы». Они решили, что «новую музыку» могут верно понимать лишь музыковеды, «новое изобразительное искусство» — лишь искусствоведы и художественные критики, «новое кино» — киноведы, а всё вместе взятое — разные там культурологи и философы с культурологической закваской. А широкому зрителю, обывателю, любителю искусств они сказали: слушай нас, тогда не ошибешься.
Любитель искусств послушался их и стал слушать их. Слушал лет 70, но так ничего и не понял.
Но ведь народ не дурак. То есть не всегда дурак. Если ему твердить десятилетиями одну и ту же невнятицу, то он и в затылке начнет чесать. К концу века все уже прекрасно чувствуют, что гениями на Западе могут назначать так же, как назначали героями в СССР. Кого хотим, того и назначим. Мы, профессионалы, в этом понимаем больше вас. Но сколько ни пыжились, сколько ни старались критики и культурологи, но начиная с 70-х годов никакой заметной фигуры (хотя бы дутой, как Уорхолл) общественному вниманию не представили. Последним общеизвестным во всем мире художником был Марк Шагал, который умер в 1985 году, как следует прославился сразу после Второй Мировой войны, в широких же интеллигентских кругах — после Первой Мировой войны.
Считать, что музыку могут адекватно понимать лишь музыковеды, кино — киноведы и т.д., — это, пожалуй, единственная оригинальная мысль культурологии ХХ века. Если следовать этой мысли, то лучше всего понимают ребенка не родители, а воспитатели детского сада (профессионалы!); разбираются в еде лучше всего — дегустаторы; как следует водить машину могут лишь профессиональные гонщики; словоупотреблением владеют лишь профессора-лингвисты; арифметикой — академики-математики; посадить как следует огурцы могут лишь огородники; и, наконец, трахаться как следует способны лишь профессиональные жрицы любви, а ты, простой человек, может, во всем этом ничего и не понимаешь.
«Профессиональные» толкователи искусства за этот век навыпускали целые библиотеки книг и журналов, обросли связями друг с другом, со средствами массовой информации, с коллекционерами, с правительствами; они толкуют об «актуальном искусстве» специфическим ими же придуманным языком, непонятным для человека, находящегося в бодром состоянии духа, они кивают друг на друга и выискивают в квадратах и треугольниках черт знает что. Их начитанность очень относительна. Они делят книги на «умные» и на прочие. Так называемые «умные» книги им понять очень трудно, но они стараются. Зацепившись за какую-то мысль в «умной» книге, они вытаскивают ее оттуда и присобачивают к первому попавшемуся им художнику. Например, художник рисует квадраты и треугольники, а критик, который пишет о нем, прочитал недавно П.Флоренского. Он берет у него «софиологию» и говорит, что художник воплощает в своих квадратах и треугольниках принципы «софиологии» П.Флоренского. Говорит он, конечно, более «усложненным» языком, чем я тут передаю (вернее, нечленораздельным языком), но те, кто еще глупее этого критика, начинают читать статью, и мозги их подобно мельничным жерновам начинают с трудом поворачиваться из одной позиции в другую. «Вот это да, — думают читатели-простаки. — Глубоко».
Есть, есть еще такие художники, такие критики и такие читатели. Состояние их духа не бодрое, а смятенное, и к своему смятению они подыскивают подходящие формы в искусстве, тоже смятенные и дурацкие.
Но не вечно они будут доминировать. Да здравствует бодрость духа!

Признаки просвещенности в 70-е годы (ХХ века)

1970-е годы последовали следом за в чем-то великолепными, в чем-то ущербными, но все-таки певучими и романтичными шестидесятыми. Шестидесятые годы дышали полной грудью, эти годы пели, потому что это были душевные годы. А к началу семидесятых петься сразу пересталось. Не случайно группа «Биттлз» распалась аккурат в 1970 году, а последние ее альбомы свидетельствуют об уходе той волшебной напевности и мелодичности, что была свойственна этой группе.
После волнений 1968 года сразу, в 1969 году, в год высадки на Луне американских астронавтов (они тут ни при чем, они завершили 60-е, а не начали 70-е), установилась какая-то напряженка, причем сразу, на Востоке и на Западе, на земле, под землей и в воздухе...
1970-е годы — это годы психологического дискомфорта, духовной дезориентации, годы разбитой душевности, утраты простоты душевной и годы неуместных рефлексий по поводу всего и вся. Годы беспутья и утраты ориентиров.
Те люди, по чьей юности прокатились 70-е годы, не забудут их никогда. Вряд ли можно избавиться от всех отрицательных черт 70-х годов, но вытеснить их, отряхнуться от самых хотя бы одиозных — назрело.
Годы ошарашенного рассудка, высокомерного презрения ко всему наивному и идущему из глубины сердца, годы нагроможденных рефлексий, годы контражура, когда в глаза били лучики прожекторов, как в дискотеке. Годы душевного холода. Годы церемонной фальши.
Годы, в которых не было психологического «фона» для душевной деятельности. Человек чувствовал себя как среди бури в море, неуютно и не привольно. Человек, конечно, тяготился этой неуютностью, пытался вырваться из нее, но стеснялся показать, чего же именно он хочет, а чаще всего даже и не знал, что он хочет естественности и простоты. Да и «естественность» и «простота» казались ему прошлым этапом, характерным лишь для 60-х годов.
Психологический ступор 70-х годов выражался и в выборе «культурных приоритетов». Модными художниками этой эпохи становятся Босх, Дали, Гойя — в общем те, кто изображал монстров и абсурд.
Сознание, отказывавшееся иметь дело с положительными идеями, цеплялось за всякие сомнительные идеи (от марксизма до фрейдизма), но поскольку нормально сосуществовать с ними невозможно, то после некоторого периода увлечения люди бросались искать другие идеи, и в этом, как им казалось, и заключается смысл интеллектуальной деятельности.
Самым адекватным фильмом 70-х годов оказался фильм Бертолуччи «Последнее танго в Париже» с его беспрерывным нагнетанием психологического дискомфорта, истерии, паники, беспредметного томления и просто угрюмости и тупиковой напряженки.
Самым же современным художником для 70-х годов оказался... Тулуз-Лотрек. Его томительная нагнеталовка оказалась как нельзя кстати для бесплодных мыслителей 70 х. Они чувствовали себя в своей эпохе так же, как проститутки Тулуз-Лотрека, и меняли свои приоритеты и пристрастия так же, как проститутки меняют клиентов.
Тулуз-Лотрека даже произвели в полноправные «постимпрессионисты» и стали ставить рядом с Сезанном, Ван Гогом и Гогеном!
Те, кто занял «командные высоты», знали, как туда не пустить других. Новый истеблишмент копошился, создавая поля напряженности как внутри себя, так и в отношениях с прочими. Все, грозившее быть живым, осмеивалось заранее, авансом. Начинающий творец знал, что он будет осмеян и не понят, и даже не пытался соваться в этот истеблишмент, чтобы показать там свои начинания.
Коппола считался крупнейшим режиссером, Вуди Ален — чуть ли не учителем жизни, Роми Шнейдер — красавицей, а некий Балтус — художником.
На стенах студенческих комнат красовались неизбежные А.Эйнштейн с высунутым языком и Че Гевара в берете. Разговоры сводились к фрейдизму, марксизму, структурализму, дзен-буддизму и т.п.
Каждый бегал в поисках чего-то нового и больше всего опасался, что не успеет вовремя узнать, о чем сейчас нужно говорить. Кто-нибудь в компании говорил: «Фрейд», — и все отзывались: «Да, Фрейд». Потом он говорил: «Дали», — и все кивали: «Да, Дали». И поеживались.
Возможность естественной простоты как стиля поведения даже не обсуждалась. Недаром в Андрее Сахарове, который был наделен этим в полной мере, все с удивлением подчеркивали именно эту приветливую простоту.
В 60-х годах был — наряду с другими — и элемент приветливости, а 70-е годы — это целиком и полностью неприветливые годы, годы группового одиночества, душевной раздираемости и т.п.
Люди в 70-е годы не хотели видеть пустяков, они интересовались только «глобалками», всем, по их мнению, сильным, мощным (этим объясняется успех пресловутого Копполы), они как бы искали ключик, который может им открыть все на свете. Но искали не в своем сердце, а всюду, кроме него.
В общем, 70-е годы — это годы крайней неблагожелательности ко всему на свете.
Годы коллективной наэлектризованности и порождаемой ею индивидуальной ошалелости.
На эти же годы, по-видимому, пришелся и конец одного явления, которое существовало несколько веков перед этим, а именно — светской беседы. Отличительная особенность ее — непринужденность. Отрицательное энергетическое поле 70-х годов было настолько сильно, что подавило непринужденность в межличностном общении. На разных сейшенах, раутах, приемах, вечеринках, балах это более не фигурировало. Итальянский историк искусств Федериго Дзерри с сожалением отметил этот факт, выступая в 1995 году в «Культурном бульоне» у Бернара Пиво; по его мнению, феномен светской беседы выветрился по ходу 60-х годов, и к 70 м годам его как такового не существовало. Оставались люди — тысячи, может быть, десятки тысяч, блестящих светских собеседников, разбросанных от Атлантики до Урала и от Осло до Неаполя, но условия улетучились.
Да, светская беседа может жить лишь в теплой атмосфере благожелательности и непринужденности. А 70-е годы — это как раз (и в этом их особое отличие) годы эстетического принуждения: публики («ценить» тех или иных художников), художников (делать то, что надо критикам). Добрые чувства и непринужденные порывы зависали в воздухе. Всякое живое дыхание замерзало среди ледяной пустыни 70-х годов.
Годы, когда люди не могли запросто встретиться взглядами друг с другом, а если взгляды встречались, то человеки сами же пугались той глубинной банальности межличностных связей, которую они нажили. Практиковалось поэтому совместное бегство от прямого душевного контакта, как правило, приносившего лишь страдания, в исповедование концептуальных концепций.
Это годы претенциозных дураков-мономанов, правивших бал. Публика же на этом балу была такая, как будто ее огрели пыльным мешком из-за угла.
Посмотрим, как примерно поступал молодой (а иногда и не молодой) человек в 70-е годы, как он обретал свои безвылазные комплексы.
Самонадеянный человек 70-х годов делал шаг в сторону от «себе подобных», чтобы выделиться, противопоставить себя той группе, что его окружала. С какой целью, он не вполне понимал. Просто не хотел походить на свое окружение. В общем, цель была — выделиться из сообщества себе подобных. И вот он с этой целью делал шаг в сторону. И оттуда смотрел на себе подобных, думая, что теперь он им не подобен. И пыхтел злорадно: вот в этом я их превзошел и вот в этом превзошел, я не такой, как они. И чаще всего так и оставался барахтаться на расстоянии одного шага от ненавидимого им социума.
Но что это за цель — выделиться из социума! И между тем выделение себя из социума в 70-80-е годы (да в сущности почти всегда) рассматривалось как героический подвиг и вожделенная цель, тогда как на самом деле это первая элементарная задача человека, претендующего на то, чтобы осмыслить свое место в мире. В самом деле, если мы от пирога отрежем часть, разве часть пирога перестает быть пирогом? И если мы ее подвяжем на ниточке и заставим болтаться возле пирога, то перестанет ли она быть частью пирога, болтающейся возле пирога?
Выделяться из социума себе подобных следует с простой целью. Цель эта состоит в том, чтобы уничтожить ту косность, что перешла на тебя из социума, уничтожить все те характеристики личности, что происходят от этого социума, проще говоря — целиком и полностью уничтожить себя, каким был, из чего состоял, свои привычки, традиции, привязанности от А до Я. И на первых порах (да и потом, а до какого момента, говорить пока не будем) уверен, что убиваешь себя. А на самом деле не себя, а свою личину, маску, про которую ты думал, что это настоящее твое лицо.
«Выделенцы» из социума 70-х годов мучительно делали шаг, но пуповину, так сказать, не рвали, отчего и происходили их несчастья и происходят. Они не догадывались, что в одном этом шаге как таковом проку и ценности немного. Болтаться как дерьмо в проруби могут все, а вот уничтожить себя — попробуй-ка.
Итак, «выделенцев» 70-х годов хватало лишь на одно судорожное движение, после которого и начиналось это невыносимое барахтанье и вытягивание всех жил. Ибо выделение происходило едва ли не в худшую ипостась — в ипостась жалкого отщепенства, без руля и ветрил, без опоры и флюгера. А ведь до выделения из социума человек имел еще какие-то опоры, пусть и трухлявые, пусть и склизкие, плыл по течению или вместе со всеми против течения.
Готовились эти годы не только в предыдущее десятилетие. Товарищ Сартр работал над подготовкой этих годов всю жизнь, и если эти годы случились как исторический казус, значит, товарищ Сартр мог считать, что жизнь прожил не зря.
С точки зрения душевного неуюта с 70 ми могут сравниться только 30-е — годы террора и подпадания масс под лозунги демагогов. Единственным плюсом 70-х по сравнению с 30 ми является только то, что подпадание всех под влияние концепций по практическому переустройству мира считалось уже не модным. Концепции стали не перестроечными, а концептуальными. Концептуальные концепции следовало сначала пытаться освоить, потом защищать от оппонентов, уже «прошедших» их, а потом говорить, что и ты сам уже «перерос» эту концепцию. Короче говоря, концепции следовало менять, и в этом заключалась концепция. Их меняли по кругу и так по кругу и порхали, как мячики между четырьмя теннисистами на тренировке.
Даже те, кто пытался прийти в христианство в 70-е годы, до сих пор поражают какой-то своей ущербностью. Ведь к Господу надо идти не как кто-то, а как никто; а в 70-е годы вырваться из своего «я» и его неформулируемых проблем было делом почти что гиблым.
70-е годы длились не одно десятилетие, а больше. Как известно, ни одна эпоха не начинается сразу и сразу не заканчивается. Кончаться эти паскудные годы начали, например, когда в 1983 году пошел по рукам альбом Гребенщикова с рядом простодушных и напевных песен («Хочу я быть совсем слепым», «Два тракториста», «Старик Козлодоев» и др.). Это был приятный во всех отношениях шок. Это значило, что надежда принимает реальные формы.
В политике же конец современности (и значит, 70 м годам) начал полагаться с приходом в Белый дом президента Рейгана, поставившего со всех сторон заслонки для коммунизма и своей стратегией подготовившего его падение. Отметим такие качества Рейгана, как простодушие, искренность и упорство, несгибаемость в отношении мирового зла.
Конечно, не надо смешивать феномен эпохи 70-х годов и то, что создавалось в эти годы поколениями, сформировавшимися ранее. Например, Кубрик в это время сделал «Барри Линдона», а Михалков «Рабу любви». 70-е годы им, в общем, не помешали — или помешали, но не настолько, чтобы пресечь их активность и лишить плодотворности их замыслы.
Что касается Владимира Высоцкого, то он, будучи одним из предвестников постмодернизма и здоровым порождением 60-х годов, смело противостоял в неравном поединке с 70 ми годами. В конце концов они его задушили. Умер он в 1980 году именно от удушья 70-х — вот причина его смерти. А алкоголизм и прочее — это следствие того удушающего объятия семидесятых. Но и после смерти он боролся и до сих пор борется с наследием этих годов — своими песнями. (А вот, например, Александр Галич полностью вписывается в атмосферу 70-х — прежде всего стилистически, в одну из «партий 70-х годов». Все в нем есть от 70 х: и сарказм, и ёрничество, и бесплодные интеллектуальные закидоны, и сознание своего мнимого превосходства над многими другими, и плясание на костях, косное самодовольство, и общий душевный сквознячок). Характерно, что Булат Окуджава в 70-е годы почти перестал писать песни. Почему? не пелось, перестало петься.
А еще ранее! А еще ранее Солженицын написал «Архипелаг ГУЛАГ», который лежал в тайнике до 1973 года. И победным ледоколом прошел по семидесятым годам этот труд, утверждающий честь и достоинство человека; и прочитавший его, если не был циничной и подлой скотиной или вихляющим недоумком, просветлялся и набирался сил. Напитывающая, благоухающая книга! Лево-либеральные умники до него сколько угодно могли возмущаться зверствами «сталинизма», приводить факты и описывать ужасы.
Но пришел Солженицын и сказал: стоп! а по какому такому праву коммунисты вообще истязали людей, сажали их в тюрьмы и лагеря, расстреливали и отнимали у них имущество? Я отрицаю за ними такое право, которое вы, лево-либеральные критики «сталинизма», молчаливо за ними признаете. Айда, ребята, за мной.
Вот такой был Александр Солженицын в величайшей книге ХХ века — священной, можно сказать, книге русского народа. И добавил он бодрости мало имевшим ее, и вдохнул в не имевших ее. И левые либералы утратили свое ощущение победоносности, а ущербность свою еще лучше почуяли.

О разнице западноевропейского и восточноевропейского менталитетов

О том, что существует общеевропейский менталитет (иначе говоря, склад души), распространяться не приходится. Всякий, кто ездил хотя бы от Мадрида до Урала и от Хельсинки до Одессы, знает, что территория эта населена народностями сходными по своим основным свойствам.
Разумеется, итальянец отличается от ирландца не меньше, чем русский от немца. Но всех их объединяют те несколько самых существенных признаков европейца, которые я уже приводил выше.
Тем не менее в менталитете народов Европы Восточной и Западной есть существенные различия. Они есть, ясное дело, и в менталитетах Европ Южной и Северной, но этого вопроса мы рассматривать не будем в силу недостаточной осведомленности на этот счет автора.

Восточная Европа — это славянская Европа, и по ряду некоторых позиций туда примыкают Германия и Австрия (по гастрономии, например, или по укрупненной величине дождевых капель). Западная Европа — это Европа в основном романская и германская.
Различия в душевном складе западно- и восточноевропейцев касаются по крайней мере трех вещей: а) улыбки, б) знаковой функции пощечины и в) частоты признаний в любви своему партнеру.
Западноевропейцы не всегда, конечно, улыбаются, они все же не американцы. Западноевропейцы стоят в положении срединном между русскими и американцами. Американец улыбается всегда, а русский только тогда, когда для этого есть причина. Поэтому неуспехи западных менеджеров, обучающих московский персонал западных фирм постоянной дежурной улыбке, вполне понятны и объяснимы.
Ангелы на западных соборах нередко улыбаются загадочной улыбкой, почти чрезмерной. И невозможно представить себе, чтобы на русской или византийской иконе ангел улыбался (наблюдение о.Николая Озолина).
Второй элемент — пощечина. На Западе могут спокойно дать кому-нибудь пощечину, и это не обязательно прервет отношения навсегда. На Востоке Европы пощечина есть знак прерывания отношений. После пощечины давший и получивший ее друг с другом не общаются. Живущего, например, в Париже восточноевропейца первое время на улицах (например, в часы выхода детей из школы) может поражать что мамаши, бывают, дают пощечины своим детям. В Восточной Европе дадут скорее по попке, чем по щеке.
Третий элемент подсказала мне (по телевизору) жена известного французского промышленника Алена Аффлелу, полька. Сидя на лодке в Булонском лесу и перебирая веслами, она сказала, что есть разница западноевропейского и восточноевропейского проявления любви. У нас в Польше фразу «Я тебя люблю» говорят в тот момент, когда действительно это глубоко переживают, и вкладывают в это много смысла, значения и эмоций; у нас не бормочут это между прочим и не задумываясь, — сказала полячка.
Итак, вот по меньшей мере три параметра ментальных различий жителей Западной и жителей Восточной Европы. Может быть, мы к ним еще где-нибудь вернемся впоследствии.

Признаки ума и интерес к предмету

Всякий, если его спросить, захочет быть умным, а не глупым. А иной захочет и дать понять другим об этом. У некоторых это отдельной задачей становится, выделяется, так сказать, в отдельное производство: мол, хоть я бедный, да зато умный (или некрасивый, да умный). И надобно ему явить признаки ума. А какие такие признаки у ума? Отложим пока рассмотрение тех признаков, которые умник принимает за признаки несомненного ума, и углубимся в собственно признаки ума, как они представляются автору сего трактата безотносительно к конкретным носителям.
Признаком ума является вообще-то досужий интерес ко всему на свете, к любому пустяку, частности.
К важным вещам интерес тоже может быть досужим, но не обязательно только таким. К важным вещам он может быть серьезным. А к пустякам? Может ли быть серьезный интерес к пустякам? Может, наверно. (Бабочки вот Набокова).
Человек в жизни может заинтересоваться разными предметами, причем на постоянной основе. Например, из искусств: живописью, литературой, музыкой, театром, графикой, скульптурой, кино и т.п.
Предположим, кто-то заинтересовался живописью и стал ее изучать. Долго-долго изучал, много-много усвоил. Предельно долго любовался и предельно тщательно сравнивал. Устанавливал свои оценки достоинств и пересматривал их. Дискутировал с друзьями, такими же любителями. Совместно размышлял с исследователями насчет разных проблем и их постановок. Стало ли его восприятие живописи качественно иным?
Это забавная вещь. Чем дольше человек изучает какую-либо отрасль, тем больше в ней открывается неизвестного, необъяснимого, непонятного и загадочного.
Все вещи для человека делятся вообще на понятные и загадочные. Например, если для человека совершенно понятно, что такое электричество, то он им не интересуется. А вот академик Капица, для которого электричество было частью профессионального интереса, про сущность электричества ничего не знал и не стеснялся в этом признаться.
Если человек не интересуется кино, значит, не видит в нем никаких загадок. Все в нем ему ясно. То же и с музыкой. Ну, гармония, мелодия, композиция, тема, гамма, интродукция и кульминация, адажио и анданте. Ничего интересного. Так, разновидность шума. Лучше, чем проезжающий мимо мотоцикл с отъятыми частями глушителя. Но не загадочнее этого мотоцикла.
Для кого-то живопись — это полотно с нанесенными красками: небо синее, деревья зеленые или наоборот: деревья синие, а небо зеленое. Ну и что? Раз так захотел, пусть и делает, меня это не занимает.
Несомненным признаком ума является и созерцательная способность. Ибо созерцательная способность — это способность ума.
Павел Муратов в «Образах Италии» пишет о картинах Джованни Беллини, что в них царит созерцание; зритель включается в это созерцание и плывет в нем, и это созерцание имеет целью само себя. Созерцание для созерцания.
Созерцание напрямую сопряжено с тишиной, обусловлено ею и ею предопределяется. Можно ли созерцать, стоя между двух потоков автомобилей на автостраде?
Все шумы являются помехой для созерцательного состояния, в том числе и музыка, которая становится в данном случае тоже разновидностью шума.
При созерцании, например, известной картины Беллини «Сакра конверзацьоне» в церкви Сан-Дзакария в Венеции мы, углубившись в созерцание, можем даже расслышать музыку сфер, но это воображаемая, а не реальная музыка, т.е. не состоящая из реальных децибелов, распространяющихся в трехмерном пространстве.
Один из критериев подлинной, живой живописи, видимо, должен состоять в том, подходит ли к ней созерцание, уместно ли оно в отношении той или иной картины. Можем ли мы мысленно влететь в эту картину и порхать в ней без цели и с места на место, влюбляться в потоки света и массы цвета, изысканные или неказистые линии, гладкие или шероховатые поверхности, в их сочетания, видеть за мазком тот реальный предмет, который послужил моделью и, наоборот, накладывать на этот отгаданный нами предмет то его пластическое понимание, которое нам явлено в мазке — однослойном, двухслойном, семислойном — или просто в отсутствии мазка, оставлении кусочка незакрашенного холста, как в картинах фовистов — Дерена и Матисса 1905-1906 годов. Итак, с легкостью в картину входить, с легкостью там быть и с легкостью оттуда выходить, скорее очищаясь, чем набираясь.
Созерцание не обязательно бывает безмятежным. Иногда художник показывает нам драматизм своего видения, и если ему подчиниться, то созерцание как бы должно исчезнуть и замениться борением страстей. Так, например, у Ван Гога: в отношении его живописи созерцательность применима ограниченная, она касается характера мазков и способа их наложения, светоносности и общей победительности живописного искусства пусть даже над его личной затюканностью и озабоченностью. Ибо художник в нем сильнее человека.
Активно-различительно-познавательное созерцание (т.е. созерцание с аналитическим привкусом) тоже может иметь место, как в отношении работ кубистов. Главное, что в картинах Пикассо и Брака есть что созерцать. Брак со временем превратился в созерцателя по преимуществу, волшебника цветовых гамм.
Созерцание вообще может иметь много разных привкусов, добавок, соусов и специй.
Созерцание, будучи той реальностью, которую сам человек способен создать, тем состоянием, которое он в силах созидать и поддерживать (а может, просто участвовать?), может привести к разным приятным сюрпризам и последствиям, например, к разным умозаключениям и открытиям.
Созерцание может привести человека не только к приятным открытиям в отношении самого себя, но и к открытиям в отношении разных идей и предметов.
Положим, у меня есть цветок. Неприхотливый такой, с крапивно-профильными листьями, фиолетовыми посредине и зеленой каймой по рубчатым краям, буйно растущий и не могущий остановиться в своем росте. Если ему палку подставить и привязывать к ней его стебелек, так он, кто знает, глядишь, семи метров высоты наберет. И вот я проходил мимо и неосторожным движением одну веточку-то у него и оторвал.
Что ж, я поставил веточку в воду, и вскоре стебелек дал корни, и пошел в рост. Пересадил я его в землю, и вот у меня новое растение. Оно росло-росло, выросло, и расцвели на нем цветочки. Я эти цветочки заботливо опылил, семена собрал и посадил в землю. И выросло новое растение, иным путем, через семя, третье уже, внучок, пожалуй.
Спрашивается изо всего этого: где же находится в растении тот ответственный центр, из которого идет вся «информация» по цветку, включая данные по наследственности и производству семян? Какая точка в нем принимает решение об отпускании новых веток и расцветании цветков? Мы можем отрезать стебель — цветок будет расти. Оторвать листья — то же самое. Подрезать корни — ничего не изменится. Или вот оторвать веточку. Откуда веточка все знает про то, как выпустить корни, цветки и про все остальное? И сама-то она махонькая, с шестью листочками и 5 сантиметровым стебельком.
Из этого можно сделать лишь один вывод. Ничто не свидетельствует, что в цветке есть некий диспетчерский центр, из которого управляется его жизнь.
Когда некоторые люди слышат, что вот есть идея чего-то, а потому есть и эта вещь и она развивается согласно идее, заложенной в нее, они скептически ухмыляются: ври, мол, больше. Но после того, как я оторвал веточку, посадил ее в воду и она прижилась и дала цветы и полноценные семена, я не ухмыльнусь. Выходит, что раньше цветка есть идея этого цветка, и он растет согласно этой идее.
А если вдруг кто-то компетентный отменит идею этого цветка, то и цветка не будет.
И иного объяснения этой оторванной веточке и ее самостоятельной ответственной жизни не нахожу никак.
А художник что? Творец ли он идей? Что-то не видал таких. Творец ли он хоть пластических идей? Тоже сомнительно. Художник сперва созерцает все вокруг в природе, улавливает в ней соотношение идеи и предмета, пытается встать в позицию сотворца, заемщика, реципиента, медиума, экрана идей, а потом их стать озвучивателем и претворителем, изобразителем, сказителем угаданных им идей и угадчиком их роли в жизни предметов.
Однако пора перевести дух.

0

4

4
Продолжение трактата А.Копейкина.

Тираны и диктаторы
(в европейском культурном ареале ХХ века)

Иногда смешивают понятия «тиран» и «диктатор». В отношении некоторых лиц такое смешение иногда допустимо, но что касается общих закономерностей, то тут следует еще, видимо, как следует разобраться.
Как пример тирана нам подойдет Сталин или Гитлер. А вот Пиночет или Франко — это обычные диктаторы, тиранами их назвать нельзя.
Тиран покоряет большинство населения, пленяет население, чтобы отправиться с этим населением на подвиги. А чтобы осуществить эти подвиги, тиран должен поселиться в душе у каждого, чтобы каждый если и не любил его, то хотя бы боялся.
Богоборчество тиранов не случайно. Тиран хочет встать на место... страшно сказать — Бога, заменить Его собой. Он хочет, чтобы поклонялись только ему, тирану, и Бог ему тут не нужен. Сталин предпринял попытку уничтожить Церковь, а Гитлер твердо намеревался сделать это в будущем.

Что есть главное в отношениях человека с Богом? Если в двух словах: человек должен любить Бога. Это раз. И бояться Его. Это два. Именно этого же хочет и тиран от населения, только чтобы оно поклонялось не Богу, а ему, тирану. Упорное сопротивление немцев до последнего часа 2 й Мировой войны свидетельствует о том, что они в массе верили в Гитлера, доверялись ему и готовы были выполнить любой его приказ. Сталин тоже был божеством для многих его современников. Например, когда жена знаменитого поэта Пастернака Зинаида говорила, что их сын сперва любит Сталина, а потом папу и маму, это не является личным показателем «некультурности» жены знаменитого поэта. Это как раз показатель того, что она хорошо усвоила предложенную ей роль.
Надо заметить, что Сталин, кроме себя, обожествил также коммунистическую партию: для большевиков начиная с 20-х годов нормальным было бездумно выполнять любой самый зверский приказ, если он исходил от коммунистической партии. В этом можно усмотреть фарсовый извод библейской истории Авраама и Исаака, когда Бог, чтобы проверить крепость веры Авраама, велел ему принести в жертву своего сына, а потом в последний момент остановил его руку с занесенным ножом.
Диктаторы же, в отличие от тиранов, не хотят подменять собою Бога и область метафизического не беспокоят, диктаторы поскромнее будут тиранов.
Диктатор приходит к власти с другой целью, более скромной, не такой глобальной. Более того: для диктаторов характерно как раз поощрительное, приветливое отношение к религии.
Как приходят в диктаторы? Положим, кто-то видит определенные опасности для страны, исходящие от тех или иных лево-радикальных групп, и решает с этим покончить. Для этого он собирается с силами и на определенных условиях приходит к власти (причем сам же провозглашает эти условия). Словом, захватывает власть, ограничивает демократию и принимается за стрижку, чтобы левая поросль не произрастала, и за завивку, чтобы не кучерявилась.
Кто такой диктатор? Это обычно просто ответственный гражданин, ощущающий беспокойство за судьбу страны и населения, чувствующий опасности, которые им грозят, и пытающийся их устранить силой, потому что ничем другим они больше не устраняются. За время же своего правления он стремится подготовить условия для перехода к демократии. И демократия для него остается, в общем, ценностью, а он чувствует себя каким-то отступником от нее, виновным, но делающим правое дело. Диктаторы демократию ограничивают, но в принципе как таковую не отрицают.
А тиран? Тиран может попервоначалу быть обычным диктатором, и его феномен может, как у простого диктатора, исчерпываться стороной лишь общественно-политической, когда его психоиндивидуальная физиономия еще не имеет никакого веса и значения, когда его привычки и капризы еще не стали воплощаться в государственных институциях и влиять на государственный организм и все его структуры самым, как правило, роковым образом. Тиран, в отличие от диктатора, хочет подогнать государство под себя, под свои привычки (как Сталин, который ложился спать за полночь, добился, чтобы в министерствах работали хотя бы до полуночи), он хочет сам воплощать это государство, вникать в каждую мелочь и решать насчет каждой мелочи.
Коротко говоря, диктатор может кого-то, как говорится, «доставать», кому-то мешать осуществлять какие-то опасные проекты, препятствовать разным начинаниям. И он прекрасно осознаёт свою ограничительную функцию; и критика, которая раздается из разных углов в его адрес, ему об этом напоминает, и он слышит эту критику, и, может быть, в душе соглашаясь с некоторыми резонами критиканов, все же склоняется к блюдению общенациональных интересов, а групповые интересы, которые представляют опасность для общенациональных, он откровенно похеривает, вызывая новые всплески критик, особенно из-за границы, из стран более благополучных, стабильности которых экстремистские группки не грозят. Но вообще то, что чувствует диктатор, общественного интереса не представляет (если он по совместительству не является философом или писателем). Важно то, что он делает.
Что же касается тирана, то тут, напротив, играет важную роль его самочувствие как носителя сверхвласти: наоборот, тирану кажется, что это не он достает мир, но мир достает его, а он делает только все возможное, чтобы пресечь негативные поползновения со стороны окружающего мира. И делает он это с целью не просто пресечь это на время (а там, глядишь, при переменившихся обстоятельствах опасного феномена не возникнет, как думает диктатор), но решить проблему навсегда (см. пример Сталина и Гитлера).
В принципе каждого тирана можно иногда назвать между делом диктатором. Сказать, к примеру: два диктатора — Сталин и Гитлер. Но диктатора тираном — это хватить лишку.
Углубляясь в употребление слова «тиран», мы неизбежно вспомним выражение «домашний тиран». Обратим внимание: не домашний диктатор, а домашний тиран. Таковым чаще всего бывает отец семейства. Домашним же диктатором может быть скорее ребенок: требовать того, другого, не хотеть пятого, десятого.
Не будет преувеличением сказать, что домашний тиран ведет себя подобно тирану государственному, только сфера его влияния несоизмеримо меньше. Домашний тиран хочет подогнать под свое понимание все процессы и характеры, устроить по своему — и только по своему! — разумению порядок в доме и ликвидировать беспорядок. Излишне говорить, что ему все время кажется, что жертва — не его семья, а он сам. Все его начинания кажутся ему предельно осмысленными и логичными, и ему доставляет истинное страдание то, что другие не понимают, насколько он логичен и осмысленен в понимании домостроя.
На этом можно остановиться. Читателю, наверно, все уже ясно касательно позиции автора. Ведь засверкали гранями дефиниции? Засверкали.
Присовокуплю только, что в целом согласен с подразделением недемократических режимов на тоталитарные и авторитарные. Ясно, как Божий день, что тоталитарными управляют тираны, а авторитарными — диктаторы.

Как с чистого листа

В мире — и море! — средств массовой информации живет человек и обсуждает с другими услышанное, прочитанное и увиденное.
Положим, свершается какое-то судьбоносное событие, а некий писатель откликнулся на него в какой-то газете. Положим, писатель пишет: президент Ельцин — какая-никакая, а гарантия от коммунистов (главная мысль его статьи).
И вот есть человек, который прочитал отклик этого писателя. И отклик был столь хорош, аргументирован, убедителен, что полностью подчинил себе этого читателя, и тот полностью согласился со всеми положениями отклика. И даже другим сообщил, что да, хороший отклик, хорошая статья писателя Эн.
Потом этот человек пошел спать, на следующий день проснулся — и начал день как с чистого листа. Он встретился со своими сослуживцами и брякнул: «Ельцин — это коммунист».

Когда встречаешься с таким феноменом в первый, второй, тридцатый и сотый раз, то это может показаться просто личной непоследовательностью того или иного субъекта. Ну, сегодня думает одно, завтра другое.
Еще приведу пример. Например, некоему человеку, называющему себя православным и не любящему католиков, говорят: да брось ты, они славные ребята, вроде нас, в одного Бога верим, чего они тебе сделали? Он говорит: ага, даже может сказать, что католики, пожалуй, в некоторых отношениях не уступают православным. Но потом идет спать, утром просыпается — и снова-здорово, опять за рыбу деньги, висело мочало — начинай сначала.
Все это было бы ничего, это вымывание впитанного, если бы дело касалось каких-нибудь запахов, цветов, звуков и эстетических предпочтений. Но дело иногда касается, если угодно, судеб мира, насчет которых общая молчаливая договоренность куда как важна.
Человек забывает, что вчера был искренним сторонником той или иной идеи и возвращается к своей старой какой-нибудь идее. Почему?
Не просто потому, что он страдает забывчивостью. У многих людей это, если угодно, защитная реакция психики.
Дело в том, что в жизни люди уступчивые и лишенные критической жилки могут оказаться подвластны многим идеям, грамотно изложенным. А им не всегда предлагают такие хорошие идеи, что я привел выше. Иногда им предлагают вредные, а то и гнусные идеи, и простоватые люди клюют на них. Но человек глубже, как говорил профессор Юнг, своей поверхности. И его глубинное существо выдвигает препоны для подпадания под разного рода бредятину. Вот он ее усвоил, одобрил, лег спать, проснулся — а ее и нет уже в голове, он и забыл, чем вчера восхищался и с чем горячо соглашался.
Другие же слабые люди, у которых нет такого защитного механизма (усвоил — заснул — проснулся — забыл), может быть, еще более несчастны, чем только что мной описанные. Эти люди как раз опасны и вредны тем, что могут попасться на удочку первой попавшейся «грамотно» изложенной идеи. Так становятся приверженцами сект, экстремистских партий и тому подобного.
Так что в целом этот защитный рефлекс можно оценить скорее как положительное, чем как отрицательное явление. А в общем, ни как то, ни как другое. Как нейтральное. Но имеющее быть. И широко распространенное.
Люди, будьте бдительны.

Нацизм, коммунизм и модернизм

Сближение нацизма и коммунизма, их политической практики, методов и прочего стало расхожим местом лево-либеральной публицистики и историографии. Иногда встречаешь такие пассажи: вот коммунизм не любил авангарда, и нацизм тоже; у одного официальное искусство вот такое, и у другого похожее; один запретил все партии, и другой тоже; при одном не было свободы печати, и при другом тоже; один поставил во главу угла насилие, и другой тоже; у одного был вождь, и у другого тоже; один был агрессивен и экспансивен, и другой тоже; в одном процветала юдофобия и в другом тоже имелась зачастую; там были концлагеря, и тут тоже; там политических оппонентов сажали, и здесь тоже; смотрите-ка, заключает лево-либеральный мыслитель, все сходится, никакой разницы нет.
Ему кажется, что он перечислил все мыслимые признаки. Но самого главного-то он не заметил. А не заметил потому, что живет по методу: «усвоил — пошел спать — проснулся — не помню». А ведь этот человек когда-то изучал марксизм-ленинизм и должен был бы помнить, что является главным отличительным признаком коммунизма, отличающим его не только от нацизма, но вообще от всех остальных политических систем, существовавших в мире.
Сущность коммунизма выражается в одной фразе: ликвидация частной собственности. Все остальное — производное. Поскольку ее почти никто добровольно не отдаст — значит, производится насильственное отымание частной собственности. С этой моралью насильников кто-то не согласится — значит, надо закрыть оппозиционные газеты и журналы, т.е. ликвидировать свободу печати. Партии, представляющие чуждые коммунистам интересы, тоже насильственно разгоняются. А чтобы поддерживать это странное состояние общества, в котором нет частной собственности, нужна монополия коммунистической партии на власть. А чтобы люди не убежали за границу, надо закрыть границы. А чтобы не взбунтовались, внедрить всюду агентов НКВД и само НКВД занять вылавливанием потенциальных врагов и просто несочувствующих.
Наконец, для принудительного осчастливливания человечества (или отдельно взятого народа, как у национал-социалистов) необходим и отказ от морали, а значит, от христианства, поскольку в Европе мораль основана на христианских заповедях. Следовательно, преследование Церкви и ее служителей. Ну и так далее и так далее.
Что касается нацистов, то они частную собственность не запрещали. Они могли ее ограничивать, могли притеснять владельцев заводов, заигрывать с ними, но институт частной собственности отменен не был. Партии были запрещены, но только для того, чтобы дать простор собственной инициативе (Гитлер говорил, что традиционные партии мешают ему осчастливить немецкий народ, а сам он хотел встать «над партиями»).
Просто и откровенно нацисты декларировали разрыв с традиционной моралью. Коммунисты тоже. Они пытались ее заменить «коммунистической моралью»: нравственно то, что выгодно коммунистам (т.е. что хочу, то и ворочу). Но коммунисты, понимая, что мораль держится на христианстве, пытались уничтожить Церковь — не потому, что они терпеть не могли ее служителей (свою личную неприязнь они могли побороть: посмотреть, как они относились к своим соратникам, но работали с ними же), но именно как источник и базу для нравственности и морали.
Вот и все различия. Вернее, одно различие. Но оно перевешивает все сходства. Ибо институт частной собственности есть наряду с религией основа, на которой держится любое гражданское общество. Для коммунистов, представляющих в мире метафизическое зло, это было ясно, и они сделали все, чтобы уничтожить частную собственность и религию. Нацисты же, представлявшие зло скорее бытовое, чем метафизическое, не всегда глядели в корень. Может быть, поэтому они и проиграли. Впрочем, они все равно бы проиграли. Как и коммунисты. Но надо заметить, что разрушительная, губительная работа коммунистов над своей страной была чудовищнее, чем нацистов, ибо они... что, читатель?
Да, да, мой читатель, ты все понял. А раз ты все понял и согласен с приведенной аргументацией, можешь попробовать провести на себе один тест.
Так вот, если ты, читатель, завтра не сможешь вспомнить основное различие между нацизмом и коммунизмом, значит, ты принадлежишь к категории людей «усвоил — заснул — проснулся — забыл». Ты есть как песок морской, с которого волна смоет все, что там написано.
А если ты вспомнишь основное различие, то ты будешь молодец. Особенно, правда, этим не гордись, потому что гордиться нехорошо.
Но поскольку этот трактат скорее эстетико-политический, чем просто политический, надо коснуться и искусства. Пожалуй, в эту главу подойдет один давно готовый пассаж насчет искусства, который попервоначалу как-то без дела болтался в моем трактате, даже получил название: «Пассаж, которому не нашлось места в других главах». Да, к проблемам искусства надо вернуться, надо их коснуться, хотя бы даже это было и псевдоискусство.
Модернизм расстался с моралью, этой первоосновой вообще любой человеческой деятельности, и это объединяет его с двумя политическими течениями ХХ века — нацизмом и коммунизмом, которые тоже декларировали разрыв с традиционной моралью и нравственностью. Это вообще явления одного порядка.
Далее. Модернизм и вообще искусство ХХ века ориентированы на незрелое сознание, на подростково-юношеское сознание, на такое сознание, в котором еще живы моральные предрассудки позднего детства и максимализм суждений. Это объединяет писателей Хемингуэя и Фадеева, Апдайка и Бориса Полевого, Ремарка и Симонова.
Излишне говорить, что тиран и диктатор формируют каждый свою аудиторию. Аудитория диктатора — это взрослые люди, понимающие сложности и тонкости жизни и знающие, что жизнь прожить — не поле перейти. Эти люди понимают, что такое компромисс, и в определенных суровых обстоятельствах готовы уступить часть, чтобы сохранить целое.
Тиран же обращается прежде всего к бескомпромиссным юношам, из них формирует свои передовые ударные отряды, из несформировавшихся юнцов, перезрелых онанистов и прочих переростков. И взрослое население он хочет подогнать под этот ранжир. Это иногда называют инфантилизацией общественного сознания при тираниях. Можно было бы так сказать, но жалко детей. Они тут ни при чем. Ибо сказано: «Будьте как дети».
Не «инфантилизация», а тинейджеризация («объюношествление») населения — вот что нужно тирану, чтобы быть всевластным хозяином.

Женский вопрос в изобразительном искусстве

Женщины внесли существенный вклад в изобразительное искусство, особенно в живопись. Немало в истории живописи есть очаровательных второстепенных живописцев — женщин. Сейчас я их всех перечислю, заметных. Но перед тем, как перечислить, надо сказать, что участие женщин в изобразительном искусстве началось лишь с XVI века, поскольку до этого разные обстоятельства им препятствовали заняться свободными художествами.
Итак. Софонисба Ангишола, Юдифь Лейстер (ученица Хальса), Анжелика Кауфман, Элизабет Виже-Лебрен, Берта Моризо, Мэри Кессет, Сюзанна Валадон, Мари Лорансен, Елена Поленова, Мария Якунчикова, Зинаида Серебрякова, Марианна Веревкина, Паула Модерсон-Бекер, Надежда Удальцова, Наталья Гончарова, Ольга Розанова, Любовь Попова, Елена Бебутова, Соня Делоне, Надя Леже (последние, начиная с Веревкиной, были еще и женами живописцев). Добавим из графики Анну Остроумову-Лебедеву, Елизавету Кругликову, из скульпторов Камиллу Клодель, Веру Мухину и Сарру Лебедеву. (Мне посоветовали добавить еще Кете Кольвиц и Анну Голубкину. Что ж, заметные были «пассионарии». Но насчет художества это еще надо посмотреть).

Потрясающий перевес русских имен среди художниц ХХ века необъясним. Это как перевес женщин-грузинок в шахматах и евреев-мужчин в них же.
Вопрос о качестве их живописи — отдельный, разумеется, вопрос, и тут симпатии могут возникать самые разные, в зависимости от предпочтений и личной эстетической ответственности. Я, например, считаю лучшими из них Юдифь Лейстер и Зинаиду Серебрякову, а, например, с наибольшим удовольствием у себя дома я бы повесил картину Елены Бебутовой, жены великого русского художника Павла Кузнецова. А концептуально, с точки зрения общественно-художественной роли, выделим Анжелику Кауфман и Наталью Гончарову, у которой и впрямь есть несколько небездарных картин, когда она не занималась самолюбованием. Надю Леже я приписал не знаю почему — видимо, потому, что муж ее уж очень известный был.
Женщины-художницы всегда шли в хвосте своих собратьев и сподвижников мужчин. Пути пролагали только мужчины, повозки тянули тоже они. Да и то сказать. Живопись — это, в общем, чисто мужское дело. В нее надо впрягаться, тогда уйдешь от накатанного.
Чтобы было все ясно, сравню мужчину с ослом, а женщину с ланью. Может ли лань тянуть повозку? Видел ли кто такую сцену?
Женщина в целом похожа на еврея в целом — своей чувствительностью, способностью к уловлению тончайших невыговариваемых смыслов и т.д. Поэтому она, как и еврей, может усвоить и освоить уже готовое и сделать свою версию не важно чего. Так все указанные дамы и поступали. Они ничего не открыли, зато многое расширили, внесли лирический элемент и несравненную свою чувствительность.
А что до Веры Мухиной, это надо еще посмотреть, насколько внутри она женщина. И лицо-то у нее какое-то мужеподобное. Что-то тут имеется такое, выходящее за пределы.

О пренебрежении

Одним из несомненных признаков ума является благожелательно-досужий интерес ко всему на свете. Человек, предположим, зашел в чью-то библиотеку — и потянулся к полкам, посмотреть. Увидел газету — прочел. Книгу — то же самое. Попалась на улице прехорошенькая девица — обернулся. Увидел, как на закатном небе чертит свою апельсинового цвета линию самолет, — заколдобился. Это всё несомненные признаки ума и его гибкости. Но у ума должна быть не только восприимчивая гибкость, но и отвага. Отвага же эта заключается и в смелой инициативе по разысканию того или иного, но также и в способах выбора защиты от людей и обстоятельств, слишком назойливых.
Умный человек имеет у себя на вооружении и такой действенный инструмент сдерживания натиска мира, как пренебрежение, игнорирование.
Следует, по-видимому, разобраться, в каких случаях пренебрежение желательно, в каких необходимо, а в каких неминуемо. Поскольку натиск мира бывает а) разовым, случайным, б) более или менее длительным и в) постоянным или повторяющимся, то и включение аппарата пренебрежения соответствует этому: для кратких и случайных доставаний со стороны мира оно желательно; для длительных необходимо; а для постоянных или повторяющихся доставаний пренебрежение со стороны умного человека просто неминуемо.
Уже по формулировке («инструмент сдерживания натиска мира») понятно, что пренебрежение вводится в действие, когда нас лишают свободы выбора и что-то навязывают. А нам, предположим, неохота.
Человек включает аппарат пренебрежения, к примеру, в тех случаях, когда ему предлагается не только предмет, но и мнение о нем (а то и указание). А надо различать предмет и мнение о нем других людей. Предмет надо наблюдать самому и отдельно уже интересоваться мнением других людей об этом предмете.
Интерес к мнениям как таковым тоже имеет право на существование. Это с наилучшей стороны характеризует любого человека, если он слушает мнения других, сохраняя дистанцию («Я сохранил дистанцию мою», — Мандельштам имел в виду, помимо всего прочего, и это, вероятно).
Однажды мой друг физик Санкович ехал с писателем Максимовым из Парижа в Брюссель. Писатель Максимов тогда уже находился в состоянии глубокого серчания на постсоветский режим и прямо заходился от злости на него и его воплотителей. А физик Санкович слушал его, слушал, да и говорит: «А я с вами, Владимир Емельянович, не согласен». Как так? Это еще что такое? — возмутился писатель Максимов и сызнова начал доказывать ему свои нелепицы. «Мы с вами, В.Е., живем в демократическом обществе, — сказал физик Санкович. — Вы высказываете свое мнение, я высказываю свое. Мы выслушиваем друг друга, а потом расходимся по домам».
Да, просто и понятно выразил суть демократического общежития мой друг физик Санкович. Он, сказать прямо, навязываемым мнением знаменитого писателя пренебрег. Он только его выслушал, принял к сведению, а разделить и поддержать отказался. Это случай неминуемого впадания в пренебрежение — когда уж так тебя хотят сделать своим сторонником-союзником, а ты думаешь: а надо ли?
Пренебрежение как инструмент сдерживания натиска мира употребляться должно по возможности деликатно и гуманно, не приводить к обидам и не причинять навязывающим нам что-либо людям дополнительных моральных травм.
Пренебрежение является важным элементом общественного поведения человека. Человек, не пошедший на ту или иную выставку, которую все посещают, совершает общественно значимый поступок, и череда его непосещений говорит окружающим о его взглядах не меньше, чем если бы он выставку посетил, а потом обругал.
Человек не идет на ту или иную выставку и не читает ту или иную книгу, когда не хочет «пачкаться», когда видит, что уровень пошлости, исходящий оттуда, заслоняет все остальное и подчиняет все себе.
Люди эстетически самодостаточные и разборчивые игнорируют в первую очередь такие явления, которые хотят казаться больше самих себя, то есть претенциозные явления. В наше время — какую-нибудь высоколобую пошлость, вроде романа Умберто Эко «Имя Розы» или фильмов Копполы.
Что такое пошлость в искусстве (дошел и до обсуждения пошлости; читатель! попавшиеся мне недавно многостраничные размышления по этому поводу у Набокова в его «Лекциях по русской литературе» меня извинят; уж коли этот чистоплюй распространялся, то нельзя ли и мне чуть-чуть?)? Пошлость в искусстве — это некая гипертрофированная претензия (разного рода и происхождения, но прежде всего от гордыни), разросшаяся до требования особого и повсеместного признания своей художественной значительности, причем здесь главное — это именно требование признания, исходящее, бывает, из самых неожиданных уголков и институций.
Что же касается нормальных шедевров, то признания их со стороны публики специальными средствами никто не добивается, профессии из убеждения ее в этом не делает. Человек лишь посожалеет, если кому не нравится фильм Кубрика «Барри Линдон». Но требовать признания этого фильма как равного тем-то и тем-то, как «нового слова» и очередной глобалки (см. случай Копполы и Спилберга) — этого я вообразить не могу. Настоящие шедевры сами завоевывают сердца, их никто не проталкивает. Им лишь помогают явиться миру (если помогают).
В этом смысле понятна мысль Набокова, что какой-нибудь незатейливый бульварный роман или комиксы о Супермене предпочтительнее высокопретенциозной пошлости, выдающей себя за хай-фай-арт, за искомое «высокое искусство». Потому что сказочка о Супермене ни на что такое особенное не претендует, рядом с Леонардо и Рафаэлем стать не стремится и признанием своей художественной значимости ее авторы не озабочены.

Какие мазки бывают в живописи и сколько тонов

Живопись состоит из поверхности, на которую наносятся мазки, но главным образом из самих мазков.
Мазки наносятся разными кистями (иногда и мастихином, и пальцами и т.п.).
Манера нанесения мазка запечатлевается в картине. В картине нельзя обмануть зрителя. Если художник наносил мазки быстро, торопливо, одноманерно, один за другим, имея в виду побыстрее закончить картину, это сразу, в первую стотысячную долю секунды, видит опытный зритель и отпрядает от такой картины. Ему с такой картиной не по пути.

Если мазок клался вдумчиво и размеренно, это зритель тоже отлично чувствует. Потому что он любит, когда неспешность.
А еще он чувствует, когда некоторые мазки наносились медленно, а другие быстро. Он уже различает тогда некую симфонию в живописи (как у Гварди).
Мазок должен иметь след или по крайней мере путь прохождения (если уже нет зримого очертательно-выпуклого следа от кисти, как его нет в картинах Джованни Беллини).
Уже в самом начале работы над картиной, когда предначертывается ее конструкция, накладываются общие массы, тогда нарождается ее общий строй, своего рода болванка картины. В первоначальном промазывании картины еще едва-едва проявляется ее будущий эмоциональный настрой, но уже пролагаются основные силовые линии и намечаются соотношения масс, намечается, где будет прямое, где кривое, где толстое, где тонкое, где прерывистое, где непрерывное, где угловатое, где овальное, где гладкое, где рябое. И пути прохождения мазков, даже латающих и скрадывающих один другой, никуда не исчезают даже в процессе «приглаживания» и уточнения новых деталей. Ибо характер мазка — это характер чувства художника.
Иногда в живописи (особенно в реализме XIX века) бывало иначе. К прискорбию для всех последующих зрителей, некоторые художники практиковали не тянущийся, не ползущий, не извивающийся, не шагающий, не прыгающий, не взвивающийся, не ниспадающий, не выстреливающий, не парящий, не юркающий, не шмыгающий и какой угодно другой проходящий мазок, а «шлепающий» мазок: как будто картина лежала плашмя, а на нее упала краска. Или когда кисточкой не провели, а ударили: шлеп-шлеп-шлеп. В этом случае мазок теряет свою главную составляющую — свой энергетизм. Ибо в шлепающем мазке живое прикосновение заменено на механическое шлепание, а это выводит из зоны употребления такой важный фактор создания картины, как авторское состояние в момент написания. (Картину надо ласкать, как женщину, а не шлепать, как провинившуюся собаку).
Мазок бывает справа налево, слева направо, сверху вниз, по центробежным диагоналям, по центростремительным диагоналям; мазок спиралью, звездочкой, точечкой, запятой, «птичкой», «бабочкой»; мазок ровный, гладкий, рваный, плоский, бугристый, одноцветный, сложноцветный, с прожилками из других красок, прозрачный, кроющий и т.д., и т.п.
Итак, мазок каким-то неразгаданным образом фиксирует момент душевно-творческого состояния художника. А все мазки складываются и выражают весь процесс создания картины, и по характеру мазков можно воссоздать этот процесс.
Иногда мазки сидят в картине, как будто они туда вклеены эпоксидным клеем или вдавлены. Конечно, так нельзя. Очевидно, следует, чтобы система мазков присутствовала в картине ненавязчивым образом, чтобы было впечатление, что дунешь — и они улетят, тронешь — и они сдвинутся. Как вода на запотевшем стекле. Как опавшие листья на тротуаре. Тогда у зрителя возникает такое, я бы сказал, трогательно-бережливое отношение к картине. Да, мазки не должны производить впечатление вдавленных, втемяшенных (и если делать это, то как исключение).
Не мешало бы остановиться и на одной специальной частности, которая более интересна художникам, чем людям посторонним к живописи.
О том, что в живописи существует бесконечное количество цветов и их оттенков, известно. Но живопись состоит не только из цвета, но из тона. Художник Николай Крымов определял тон как степень светосилы цвета. Например, зеленый цвет в зависимости от силы освещенности может быть от почти белесого до почти черного, и все равно это будет зеленый цвет.
Хорошо известно, что каждый предмет в нормальном (солнечном) освещении имеет три основных зоны: освещенная зона, зона полутени и зона, находящаяся в тени. И если взять какой-нибудь апельсин и написать зону прямого попадания света светло-оранжевым, зону полутени просто оранжевым, а зону тени — темно-оранжевым, то это будет первое приближение к объемной моделировке апельсина. Но по ближайшем рассмотрении оказывается, что зона света поделена по меньшей мере на три регистра: регистр наибольшей освещенности, регистр средней освещенности и регистр меньшей освещенности, который плавно переходит в зону полутени. В зоне полутени положение аналогичное. В зоне тени — тоже. Таким образом, разделив каждую зону на три регистра, мы получаем как минимум девять тонов: три на свету, три в полутени, три в тени («три на три»).
Надо сказать, что взять эти девять тонов на каком-нибудь относительно округлом и гладком предмете не составляет особого труда. Сложность представляет уверенное различение их на предмете усложненных форм; главное — надо вспомнить об этом в нужный момент. А то, поскольку в предмете есть много разных вещей помимо тона, художник, бывает, увлекается ими и про (в принципе) обязательный девятитонный минимум забывает. Это случается не только с начинающими, но и с опытными художниками. Конечно, если художник взял вместо 9 тонов, например, 18, это, может быть, еще лучше. Но это его личное дело. Надо иметь в виду, что без наличия 9 тонов живописная трактовка предмета, как правило, выглядит недостаточной. В некоторых случаях употребление 9 тонной системы практически оказывается невозможным, например, когда в солнечных лучах оказывается тонкий ствол дерева. Но и в этом случае художник должен попытаться не ограничиваться тремя (или тем более двумя) тонами, а сделать хотя бы четыре или пять. Тонкие тональные различия достигаются (художники об этом хорошо знают) главным образом лессировками, то есть перекрывающими друг мазками, из-под которых просвечивают ранее наложенные (в масляной живописи).
Я не хочу сказать, что все художники всегда писали по девятитонной системе. Это не обязательно для самобытных художников. Обязательно лишь то, что они должны ею овладеть до того, как стать самобытными художниками. Пример Матисса в данном случае наиболее показателен. В начале творческого пути он сделал много картин в тональной системе «три на три». А потом пришел к своей тональной системе, оригинальной, но, как говорится, в снятом виде весь предыдущий опыт остался. Всякий сразу скажет, глядя на фовистские вещи Матисса, что этот человек школу тонального самовоспитания прошел и был там хорошим учеником.

Сплетня неотменима

Сплетня как таковая имеет свои притягательные и свои отталкивающие стороны. Общественное мнение давно пришло к выводу, что сплетничать нехорошо. В принципе это так и есть. И если бы мир был совершенен, то сплетню следовало бы элиминировать (правда, если бы он был совершенен, то не было бы почвы для сплетен). Но сплетня как жила, так и живет. И процветает.
Почему же она живет, несмотря на общее осуждение ее общественным мнением? Дело в том, что сплетня каждый раз принимает новые формы; человек, который начал сплетничать, не обязательно говорит: сейчас я расскажу тебе сплетню. Он просто что-то узнал, сопоставил с известным ему, добавил свое мнение и вот изложил то, что знает. А на чужой роток не накинешь платок.
Источник сплетен — некое небанальное, нерутинное событие, вызванное несовершенством того или иного субъекта, нестыковкой его желаний и возможностей, переоценкой (или недооценкой) собственных возможностей или способностей. А в сущности сплетни порождаются отсутствием необходимой информации о различных частных моментах существования наших ближних, которые могут представлять интерес не только для них одних. Но иногда — только, в сущности, для них.
Вот один пример. Господин Н. однажды имел случай сойтись с одной дамой из-за границы. Дама вскоре уехала за границу и никаких вестей о себе не подавала. Господин же Н. совсем об этой даме забыл. И вот через десять лет выясняется, что у этого господина от этой дамы имеется ребенок. А в кругах, не далеко отстоявших от этого господина, сразу же по отъезде дамы за границу были пересуды, что заграничная особа родила от г на Н. ребенка. Если бы Н. отбросил свое чистоплюйство и выказал свой интерес к сплетничанью, то он, возможно, сразу же узнал бы об этом деле.
Самое смешное в этом эпизоде — то, что г н Н. — не чистоплюй. Он просто не создан для сплетен. То, что ему рассказывают, он мгновенно забывает, и ему даже не приходит в голову пересказывать это кому-нибудь другому. В этом состоит ограниченность его ума, но отсюда же происходит и нынешняя чистота его души.
Однозначно негативно можно расценить сплетню, если она используется кем-то в корыстолюбивых интересах, то есть в затевании интриги и тому подобного. То есть неприемлемо ее бытование там, где наблюдается не совсем благожелательный климат (или просто гадкий и невыносимый климат, или где царит лицемерие). Там надо пресекать пути для сплетни и не участвовать в коллективном обсуждении ее.
Для сплетни немаловажно, скольким людям она рассказывается. Бывало, наверно, со всяким, что, совершив какой-нибудь если не предосудительный, то двусмысленный поступок, он рассказывал о нем всем своим друзьям по очереди и обсуждал его с ними; но, наверно, он был бы против, чтобы за бутылкой вина все друзья, собравшись вместе, обсуждали его частную и интимную проблему. Групповое обсуждение деликатной вещи — это уже совсем другой коленкор, даже с благожелательно настроенными собеседниками.
Сплетня сама по себе вообще-то нейтральна. Если же, основываясь на сплетне, кому-то хотят учинить какую-нибудь подлянку, тут виновата не сплетня, а сам учинитель подлянки. Я уверен, что он ее и без сплетни учинил бы.
Известно, что такой достойный человек, внушавший уважение всем-всем-всем, как Анна Ахматова, любила сплетни. Она даже говорила некоторым гостям: давайте посплетничаем, пока Лидии Корнеевны (Чуковской) нет. Из-за этого ее кругозор становился шире, осведомленность богаче, а личный опыт, и без того немалый, перекрещивался с личным опытом других (а у других всегда есть чему поучиться).
В некоторых случаях сплетни просто необходимы для блюдения государственных интересов. Если какой-либо важный государственный деятель замечен с девицей в гостинице, то эта сплетня незамедлительно попадает в средства массовой информации, а они учиняют ему форменный допрос. И правильно делают: если ты на таком почетном и высокооплачиваемом посту, ты должен себя блюсти. Не говоря о том, что если ты изменил своей жене, то, значит, можешь изменить и государству.
Сплетня, кроме того, художественно плодотворна. Что такое «Мертвые души» Гоголя, как не неимоверно разросшаяся сплетня? А рассказы Зощенко? А поэма Байрона «Дон Жуан»? А «Красное и черное» Стендаля? А весь Достоевский?

Женская неуступчивость и пути ее преодоления

Трактаты читают многие, в том числе и юные. Даже прежде всего юные (когда я был юн, я читал трактаты и диалоги Шефтсбери, Берка, Зольгера, Жан-Поля и других). Юных читателей зачастую интересуют причины женской неуступчивости и особенно пути ее преодоления. Интересуют не в академическом смысле, как меня, а в самом практическом, потому что от этого у них зачастую зависит их душевное здоровье, а то и вся будущность.

Такую тему обойти стороной совершенно невозможно, поскольку это тема не только психологическая и сексуальная, это тема еще и эстетическая (поскольку эстетика, как и вообще культура, вообще возникла как результат плодотворного общения мужчин с женским полом, а многие искусства этой темы самым непосредственным образом касаются).
Итак, юноши выбирают себе предмет страсти и возгораются желанием стать его обладателями. Но женщина (а особенно девица) не простое существо, не безответное существо. Для женщины главное — не упростить задачу юноши, а предельно усложнить ее: даже сообщив юноше, что она его любит, девушка с ним, бывает, не тотчас отправится в койку.
Проблема зачастую заключается в том, что для юноши оказаться в койке с девушкой представляет собой цель всех его действий, а для девушки, наоборот, это исходный, самый естественный, самый напрашивающийся и предельно ясный, элементарный момент. Для нее нет ничего проще, чем пойти с непротивным ей мужчиной в койку. И именно эта несложность ее как раз и отвращает. Ей нужно не сразу, не с налету, а глубокомысленными и убедительными заходами. Женщина в этом смысле более экзистенциалист, чем мужчина, хронотоп у нее иной.
Юноша напоминает алкоголика, который ищет, где найти денег, чтобы купить себе бутылку водки, чтобы ее выпить. Случай с женщиной можно проиллюстрировать на другом. Положим, вы купили бутылку отменного «Бордо». Она у вас в подвале. Нет ничего проще, чем открыть ее и всю сразу выпить. Но кто же покупает дорогое «Бордо», чтобы сразу вылить его в глотку? Потребление его надо обставить, пригласить понимающих в этом толк приятелей, назначить день и час, а потом уже в свое удовольствие потребить неспешно, за несколько часов, небольшими глотками, чтобы вино растекалось по всем зонам языка, обволакивало его и он чувствовал всю вкусовую гамму замечательного вина.
Итак, первый вывод. Женщина не хочет рассматривать себя как бутылку водки для нужды алкаша. А ведь юноша, влюбившийся в девушку, — это прежде всего алкающий, то есть своего рода алкаш. У него, разумеется, отчаянно не хватает жизненного опыта, позволяющего ему грамотно оприходовать свою милую, все культурно срежиссировать и пристойно обставить. От этого все его бедствия.
Мы не будем отдельно рассматривать те (довольно-таки нередкие) случаи, когда неприступность девушки повергает юношу в уныние, у него летят все шестеренки, пропадает воля к жизни, он впадает в отключку, утрачивает здоровые амбиции, сходит с рельсов, впадает в безразличие, малодушие и все такое. Этот случай слишком прост, чтобы о нем долго распространяться. Механика его предельно ясна: юноша сотворил из своей милой кумира, произвел недопустимое обожествление, сведя весь универсум к одной особе, а все свои жизненные цели — к обладанию ею. А когда эта особа его отфутболила, то весь мир для него поблек, перестал существовать, утратил свою звучность, смачность и все такое. Словом, это разновидность идолопоклонничества, которое должно быть осуждено, как и все другие варианты оного богопротивного дела.
Есть вариант, когда человек незаметно для себя влюбляется в свою любовь, делает кумира из нее, по неопытности не зная, что и это настоятельно не рекомендуется. Этот случай более интересный. Все преграды и препоны, все неудачи и катастрофы, все оскорбления и уклонения, все сования его мордой в дерьмо или приложения ею же об стол служат ему в конечном счете для укрепления своей натуры, и после всех испытаний он выходит закаленным и возмужавшим. Даже в том случае, если вожделенная девица ему сказала гуд бай. Никогда в жизни он ни на кого уже не посмотрит свысока, побывав в запредельных степенях унижения и безнадеги. Умудряясь по ходу дела многократно выходить из них (любовь-кумир того властно требует), он учится изобретательности, терпению, комбинационным подходам, негорделивости и многим другим полезным в жизни качествам. После же окончательного и бесспорного удостоверения в том, что все его личные планы потерпели полный крах и фиаско, он должен просто перейти к другому этапу своей жизни — к разбожествлению своей любви. А если не перейдет — горе ему, нехорошо ему. Даже трудно себе представить, насколько нехорошо будет ему. Но с точки зрения набора душевного опыта и специфических навыков по преодолению препятствий это, надо признаться, хороший, поучительный марафон, даже если он заканчивается без видимых результатов.
Третий нерассматриваемый вариант не стоит даже выеденного яйца. Это вариант любого местного Дон Жуана, без проблем добивающегося взаимности и покидающего девицу, когда ему того захочется. У него нет проблем с числом уступивших ему девиц, но скорее всего будут проблемы лично с собой. Потому что секс не может быть банализирован. Неразборчивый секс мстит за себя потом всю оставшуюся жизнь. Ибо (мысль Расторгуева), вступая в интимную связь с женщиной, мы волей-неволей получаем (имеем, впитываем) от этого специфическую (и весьма существенную) информацию, которая распространяется на определенных, если так можно сказать, частотах, и у каждой женщины они свои. Слишком часто и неразборчиво меняя партнерш, человек подвергается избытку информации, он не знает, на какой волне его энергетическое поле, его зашкаливает, и это имеет самые серьезные последствия для такой вещи, как внутренний душевный комфорт — главный критерий душевного здоровья. Утрачивается цельность душевная, расстраивается последовательность душевных ходов, создается почва для беспочвенности, а временами ощущение потерянности и пришибленности.
Словом, перейдем к стандартным вариантам, к норме.
Юноша зачастую полнится сомнениями. Он боится, что не добьется взаимности. Потому что не между каждым юношей и каждой девушкой может она возникнуть (и это правда).
Надо сказать со всей определенностью: если юноша чувствует некую психологическую совместимость с девушкой, то у него есть все шансы не только оказаться с ней в койке, но и обрести любовь, несмотря на все то, что сперва говорит девушка и делает.
Иногда еще юношей сбивают с толку постоянные отказы девушки насчет чего угодно. Ему кажется, что девушка только и делает, что им пренебрегает. Юноши! открываю вам один секрет: если девушка согласна с вами общаться, если она, когда вы обняли ее, горячо обороняется, знайте: все в порядке, победа близка. И совершенно не важно, что она говорит в тот момент, какие разводит теории. Теории эти ее не стоят ломаного гроша и поменяются вскоре, если к этому приложить старания.
Но если вы ее обняли и она резко, холодно отпрянула, посмотрев на вас, как будто видит в первый раз в жизни, посмотрев, как на подворотного приставалу, ставьте смело точку.
Когда женщина конвенционально, нормально сопротивляется, это должно обнадеживать больше, чем что бы то ни было. Но если она холодно, жестко и брезгливо (а это ни с чем не спутаешь!) отстраняется, то в ближайшие десять лет вам ничего не светит. Почему?
Автор этого трактата сделал одно наблюдение. Если долго и упорно добиваться расположения девушки и не добиться, но годами показывать ей, что ее все же хочешь, то примерно через 10 лет можно оказаться с ней в одной койке. Другое дело, потребуется ли это уже возмужавшему юноше, но такая вполне реальная возможность отмечена в жизни.
А вот еще деталь. Конспект разговора. С женщиной в судьбоносные периоды желательно заранее составлять конспект разговора (не обязательно письменный). Следует на досуге заранее как следует сформулировать свои закидоны и продумать возможные варианты ответов на них. И потом — свои ответы на эти ответы. Более того, надо так сформулировать закидоны, чтобы вызвать желательные тебе реакции, предопределить их. Словом, рисунок будущего разговора крайне желателен, и этот разговор надо вести искуснее, чем опытный телеведущий ведет дискуссию с разными приглашенными. Оприходование женщины не должно напоминать рукопашный бой. Мужчина должен напоминать себе не солдата, а полководца. Ну, хотя бы офицера в чине не ниже лейтенанта. Его чувства — это его солдаты. Ему не следует сливаться со своими чувствами, вступать в ватагу солдат. Пусть он, если уж так неймется, сперва это сделает перед зеркалом, наедине, чтобы увидеть, как горит его страсть, и чтобы убрать из ее внешних проявлений лишние штрихи. Но общение с еще не заполученной дамой не должно состоять из одной лишь моно-страсти. Если оно будет состоять из одной страсти, то это лучший способ погубить дело. Потом, после победы, когда юноша оприходует даму, когда она уже будет крепко при нем, пусть предается.

0

5

5
Продолжение трактата А.Копейкина.

О сарказме

Сарказм, язвительность, публичная глумливость — изобретение XVIII века, когда деятели французского просвещения ввели его в употребление. А по девятнадцатому веку они разлились широким потоком, став достоянием широких масс, попав даже в искусство. Достаточно вспомнить картины и скульптуры пресловутого Оноре Домье, не менее пресловутого Тулуз-Лотрека и прочих.

В русской литературе язвительный сарказм начинается стихотворением Лермонтова «На смерть поэта» (1837). «Что ж, веселитесь, он мучений последних вынести не мог», «Вы, жалкою толпой стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи». Вот он, сарказм. До этого слово «веселитесь» означало одно — веселитесь. А начиная с этого стихотворения подобное саркастическое высказывание означает только бессильную злобу и ненависть, которой брызжет отравленное сердце автора по поводу людей, которых он выбрал ненавидеть.
Сарказм сопряжен с другими столь же предосудительными вещами: желчностью, язвительностью, обличительством, желанием растоптать конкурента или неугодного. Для этого нужно оклеветать его, приписать ему несуществующие качества, мифологизировать, сделать из него понятную всем марионетку, куклу, чтобы ее затем победоносно развенчать.
Именно так поступала впоследствии пропаганда Сталина и Гитлера, и ее желчный сарказм берет начало именно оттуда, из трудов провозвестников и деятелей «великой французской революции» и уязвляющих уязвленцев XIX века.
Сарказм (я намеренно расширяю это понятие) появился как результат борьбы светской мысли с религиозной. Религиозная мысль, зачастую институированная в государственные формы и нормы общежития, порой принимала косные и не очень красивые формы. И вполне назревший антиклерикальный протест не стал, конечно, разбираться как следует ни в чем; он все смешал в одну кучу: раз священники служат Богу, а Церковь как институция наделила себя несвойственными ей функциями и привилегиями, то вали все в одну кучу: нечестивых служителей Церкви, саму Церковь и Бога. Так появился атеизм со всеми вытекающими из него последствиями.
Но атеистические критиканы, конечно, чувствовали, на что замахиваются. Ведь нельзя не почувствовать, когда замахиваешься на истину, это в каждом сердце сразу загорается предупредительный сигнал: бип-бип-бип.
Истина же не подлежит осмеянию. Осмеянию могут подлежать незадачливые служители Церкви, священники, если и поскольку человеческие слабости в них доминировали над чисто духовными соображениями и движениями. А чтобы «развенчать» наряду со злоупотреблениями и косностью попов заодно и веру в Бога, требовался особый инструмент. Ибо простому осмеянию вера в истинного Бога не подвергается, поскольку в ней ничего смешного нет изначально. Поэтому все надо было смешать в одну кучу и подвергнуть сарказму. Все «религиозное», добавив туда все «мистическое». Для образцовых авторов газеты «Либерасьон» в наше время, например, все равно, что Католическая Церковь, что Православная, что любая секта или столовращатели; для них это все «опиум для народа» и «мистика».
Просвещенческие болтуны во Франции иногда даже пытались делать вид, что они воюют на поле противника. Например, какой-то материалист поставил такой вопрос для простофиль и профанов: «Если Бог допускает зло в мире по неспособности совладать с ним, то Он не всемогущ, а если Он не хочет с ним совладать, то Он не всемилостив». Такая, понимаешь, логическая подковырка для нерадивого семинариста первого года обучения. И сколько простофиль и профанов попались на этот желчный вопросик злобнопышущего болтуна!
Идеи, существующие в мире, окружающие человека и проникающие в его сердце, могут быть (излишне повторять) истинными и ложными. И как таковые — истинные идеи не по силам высмеять и развенчать никому, никто не может показать их нелепицу, поскольку в истинных идеях нелепицы нет. А вот ложные идеи легко осмеять и показать их нелепицу. Правда, когда некая истинная идея (например, вера в Бога) сопрягается с конкретным носителем ее, то она может подвергнуться некоторым искажениям. И бывают плодотво для литературы случаи: когда злобный человек пытается принять какую-то истинную идею (например, веру в Бога), или когда добродушный человек подвергается нехорошей, неистинной идее (коммунизму).
Сарказм представляет одну из самых банальных мыслительных парадигм. Механика сарказма заключается в следующем. Берется какое-то явление; его причины и следствия меняются местами (незаметно для слушателя, а зачастую и для критикана), и путем такой подмены создается саркастический эффект. Для саркастического подхода к действительности характерна также поспешность. Сарказм и медлительность, рассудительность, добросовестность несовместимы. Саркастически настроенного человека очень трудно подвести к мысли, что то или иное явление требует разных заходов, не только одного злобно-поверхностно-обобщительного, что он избрал в безумии своем.
Сарказм появился в эпоху партийности, в период зарождения межпартийной борьбы как скоропалительное средство язвительно высмеять противника, поглумиться над ним. Оружие жуликов, псевдоинтеллектуалов, подхалимов, карьеристов, претенциозных недоучек, завистников, трусливых неблагожелателей, мелкотравчатого неустоявшегося люда, лизоблюдов, невежд, мудаков, козлотуров и прочих подобных им.

Искусство: тяжелая необходимость или удовольствие?

Хе, скажет некоторый художник и — взглянет подозрительно исподлобья. Но вряд ли найдет что ответить сразу так. Боюсь, даже не поймет вопроса, вовлеченный в текучку дел: вот эту картину заказали, значит, необходимость, а эту делаю так, «для себя», эта — удовольствие. Да, вряд ли поймет, потому что он давно решил быть художником и уже забыл, почему решил им быть. Ну, когда-то решил быть, а теперь, мол, уже есть. Чего возвращаться к уже решенным вопросам.
Но возвращаться к решенным вопросам время от времени приходится, хотя бы потому, что они, может быть, были решены не надлежащим образом. Особенно, если они решались в отрочестве или юности, когда понятия удовольствия и необходимости находятся еще в неразлиянном синкретическом единстве, образуя порой гремучую смесь.
Русский художник Илья Репин был человеком весьма живым. Любил он сызмальства и до глубокой старости писать картины. У него даже от трудов правая рука отсохла, и он научился писать левой. И однажды он в цветении своей славы написал (словами): художник получает столь неимоверное удовольствие от писания своих картин, что, право, и совестно за это еще и деньги получать. Хватило бы, мол, и одного удовольствия. Возмущенная вдова художника Кившенко, в жизни не процветавшего, направила ему гневное письмо: вы, мол, большие деньги гребете, легко вам так писать, а каково другим, малооплачиваемым?
Плохо, конечно, малооплачиваемым, но, с другой стороны, кто их заставлял заниматься искусством? Они, может быть, начали заниматься искусством в надежде окрепнуть, привлечь внимание покупателей и в дальнейшем жить на это. Но строить свой жизненный расчет на этом опрометчиво, и судьба многих художников об этом свидетельствует
.
Ходы и выходы

Ходы есть не только в шахматах, но и в искусстве. Ходы бывают общего порядка — вступительного и общеорганизующего и частного — углубительного и расширительного. Приступая к произведению искусства, художник навряд ли знает в точности, чем именно будет это произведение в завершающей своей стадии. В этом и состоит интерес творческой работы. Это ему и не обязательно. Это только каменщик знает, каким будет здание, если он работает по чертежам. А если без чертежей, то он потом решит, каким будет окончательный обвод и контур здания.
Художник скорее может только догадываться о конечном результате, но трудно вообразить себе такого художника, который уже видит его воочию и во всех деталях. Слишком от многих вещей зависит конечный результат. А до него еще дойти надо. Да и как отказать себе в удовольствии добавить в произведение по ходу дела что-то, изначально не намечавшееся, но вызванное логикой творения по ходу его исполнения. Или, поддавшись на эмоции, или убрать что-то, что заведомо не влияет на конечный результат, то есть не может испортить вещи.
А начинает творец общим ходом каким-нибудь, проверенным, как шахматист с е2 на е4. Следующий ход делает натура, а ответный ход делает художник. То есть он делает ход, а потом слушает натуру, а потом делает еще один ход и в общих ходах тщательно следит за балансом своих сил.
Но кроме общих, наезженных, известных ходов (характерных, надо сказать, для всех стадий работы над произведением) есть еще и углубительные ходы, творческие ходы, ходы, которые зависят от текущего момента, а не от накопленных знаний и опыта. В этих ходах художник обычно дает волю чувствам, устремляется в неизвестное, и ему не обязательно светит удача. Но попробовать он должен.
Начиная буравить какую-нибудь стенку, он еще не знает, что это за стена: то ли из бетона, а то ли бумажная.
Ступая на какую-нибудь слегу, лагу, шест или просто бревно, он еще не знает, насколько крепки они и не уйдут ли в трясину.
И как бывалый егерь, поняв, что такой-то ход был не туда, он шарит в другую сторону.
Иногда ходы бывают заведомо неплодотворными, и сколько туда ни тыкайся, ничего не выйдет. С другой стороны, ни на каком ходу не написано: неплодотворный. Поэтому их надо испробовать загодя, и художник это делает, как правило, в период ученичества, и внутренне отмечает про себя: этот ход заведомо неплодотворный, во всяком случае для меня неплодотворный. А иногда (и чаще всего даже) в них нужно как следует потыкаться, пободаться, и задача решается. А иногда, наоборот, не тыкаться, а переждать. Наступит новый день, подскажет новые ходы. Главное — не переусердствовать, поскольку при этом растрачивается творческая энергия, теряется живительный баланс сил и естественность реакции, а результат работы со стороны может показаться жалким и вызвать пренебрежение и неприязнь.
Но искусство потому и зовется творчеством, что это часто езда в незнаемое. Художник делает пробные ходы, иногда сразу несколько новых (допустим, три). А среди них, допустим, затесался один неплодотворный. А то, что это три художественных хода, художник еще не понял. Он, может, подумал, что это один художественный ход. Он еще не расчленил их на три. И вот его завело в некоторую дебрю, откуда надо искать выход. Дело осложняется тем, что многие ходы являются многочастными, и если их не осуществить в полном размере, то недоосуществленный плодотворный ход будет разновидностью неплодотворного.
На примере одного четверостишия Николая Глазкова можно проиллюстрировать ходы общие и частные, а также выходы.
На небе солнышко смеется,
Зазеленела вся трава.
А Нина мне не отдается,
И в этом Нина не права.
Первые две строчки представляют собой самый общий ход, может быть, даже очень общий. После такого общего хода можно идти куда хочешь.
Третья строчка есть ход углубительный. В незатейливый пейзажный мотив вводится мотив чувственный, он накладывается на него, и пейзаж — приобретает. Да, пейзаж, конечно, приобретает.
Наконец, четвертая строчка представляет из себя чарующий художественный выход, венчая три предыдущие повествовательные строки общим умозаключением и оценкой (переход от пейзажного мотива и факта недавания пленяльщицы к внутреннему сосредоточенному состоянию автора, ищущего углубительный ход, но уже не в искусстве, а в жизни). Заметим, что повторение имени Нина (сперва в повествовательном, а потом и оценочном контексте) создает и трагикомический, и просто комический, и экзистенциальный эффект разом.

Субъект живописи в отношении к объекту

Субъект в силу его субъективности — влияет. И влияет прежде всего на общую эмоциональную окраску того или иного дела. Можно дать один и тот же фотоаппарат двум разным людям: оптимисту и пессимисту (назовем их так), и предложить им сфотографировать одну и ту же группу людей с интервалом в несколько минут с одной и той же позиции. Потом, после проявки пленки и напечатания фотографий, кто хочешь сразу скажет, какую снял пессимист, а какую оптимист. Пусть кто-нибудь объяснит мне этот феномен, наблюдавшийся многими. Я теряюсь в догадках. Ясно, что фотографирующий субъект-оптимист что-то фотографии положительного придает, а субъект-пессимист что-то от нее положительное отнимает.
Живопись — это не просто выбрать кадр и нажать на кнопку, поэтому значение внутреннего состояния художника возрастает, если так можно сказать, в геометрической прогрессии. В сущности, вся живопись из этого выплеснувшегося состояния и состоит (и другие искусства состоят).
Художник внутри себя может быть как симпатичным парнем, так и не очень. Например, Веласкес был в жизни и живописи симпатичным, а Сальвадор Дали в жизни и живописи — нет. Но оба они выразили свою натуру в картинах и поэтому ценятся. Веласкес выразил свою натуру куда более адекватно, чем Дали, поскольку был несравненно более мастеровит. А Дали выразил, но недостаточно хорошо, и такую натуру, которая вообще какая-то недоброкачественная и отталкивающая. Да и то сказать: как такую натуру выразить доброкачественно и притягательно?
Или художник Ватто. Симпатичный художник с чудо-биополем. Радость жизни и покой сладострастия. Рисовал он (если не карандашом или пастелью) средне, хуже Дали, писал лучше, а колорит у него в целом недурен и манящ. Но существо Ватто настолько было наполнено чем-то таким чудодейственным, отдохновляющим, влекущим, не имевшимся до него, что несмотря на изъяны его композиции и рисунка и явно недостаточную живописную культуру он почти великим художником. И значение его не только узкохудожественное, сугубо живописное (как у великих художников Веласкеса и Хальса), но и общекультурное, что тебе у какого-нибудь Рембрандта или Рафаэля (хотя это я хватил, честно сказать).
Кидая общий обзор на историю живописи, видишь, что у лучших художников всегда доминировали позитивные чувства, разливались по картинам неущербные эмоции; общая привольность и задорность есть отличительное качество всех великих художников. Выразители же уныния, изобразители скрежета душевного, томления сердечного, хотя и имели, бывало, успех у публики (сперва в эпоху романтизма, но особенно в модернистскую эпоху), по изменении эпохи оный успех теряли, и все их забывали, кроме историков искусств и устроителей всяких тематических выставок.
Живопись — как-никак наполовину ремесло, а в ремесле все должно быть полная чаша. А в чаше должно быть через край. Поэтому никакие отрицательные чувства или ущербные, или мрачные, там недопустимы ни под каким соусом или объяснением. Художник — это не спортсмен-пловец в предстартовом стрессе, и его состояние чем дальше от состояния этого пловца, тем лучше для художника.
Человек в раннем детстве представляет из себя вполне цельное существо. Когда же он проходит период отрочества и юности, натура его неизбежно дробится, искажается, и к 20 с чем-то годам надо ему уже озаботиться новым составлением самого себя. И в числе прочего — воспитанием чувств. А если он не успел это сделать к 24 годам, то у него есть еще время, ну, может, до 36.
Картина ценна для зрителя, как известно, тем, что в ней претворен неповторимый внутренний душевный опыт художника. И чем он разнообразнее, тем лучше. А однообразия пусть он остережется.
Принципы подхода к созданию картин, конечно, многообразны. Существует даже такой принцип, как принципиальное однообразие. В этой связи первый, кто приходит в голову, — это Джорджо Моранди. На протяжении десятков лет он писал одни и те же крашеные бутылки и скромные пейзажные виды. Когда иной раз видишь у Сезанна два похожих вида горы Св. Виктории (а их у него было много разных), думаешь: что же ты это, братец, повторяешься, никаких выводов из предыдущей картины не сделал? Не то у Моранди. Моранди не делал никаких выводов из оконченной картины. И каждую новую картину он начинал как новую жизнь, с какого-то абсолютного нуля, без оглядки на предыдущие картины. Поэтому можно сказать, что сюжеты у него однообразные, но сам он всегда живой и трепетный.
Звучание картин — есть и такое! Настрой картин: в одной один, в другой — другой, в третьей — третий.
Например, в одной картине общее звучание может быть: бум-бум. В другой — динь-динь, в третьей — чирик-чирик, в четвертой — блям-блям, в пятой — га-га, в шестой — ку-ку, в седьмой — там-тара-ра-рам. Или сложное звучание (в относительно крупноформатных картинах): кум-кум-фифи, га-га — ку-ку.
И воображаемая поза творца, в которой он предстает перед зрителем: парение, взлет неспешный, взлет поспешный, шаг уверенный, солдатский, шаг неуверенный, бочком, задком и как угодно еще.
И мимика, мимика за картиной.

Чувство ансамбля у русских отсутствует

Русские никогда не будут чемпионами мира в футболе. Для этого у них нет достаточного чувства ансамбля. Футбол — это игра в ансамбле. В нем ничего не решит общий напор (на что горазды русские) или личная доблесть и мастерство (на что они тоже способны). Недаром самый великий русский игрок в футбол — Лев Яшин — играл там, где ансамбля не надо, — стоял на воротах.
Их сила, русских, там, где ансамбля не требуется. Например, в хоккее: напор, личная доблесть, три впереди, два позади. Здесь нужно чувство локтя, простая сыгранность. В спорте пятеро — это не ансамбль.

Или в политике. Что такое демократия? Это выборные органы власти плюс разделение властей. И каждая власть чувствует себя членом государственного ансамбля. В России раньше с этим было все знают как. Худо было. Это уж теперь, когда всем в России объяснили, что без государственного ансамбля под названием демократия выжить нации невозможно, тут русские себя преодолели и заставили себя выполнять правила ансамбля.
Хорошо, конечно, если какие-то насущные виды ансамблей имеют свои правила. Если такие правила можно сформулировать, тогда такие ансамбли можно воспроизводить, и они смогут функционировать. Вот французы сделали садово-парковые ансамбли, а русские (и другие тоже) у них переняли и своего добавили. Но сомнительно очень, чтобы русские могли сами создать какой-нибудь новый вид ансамбля. Русские могут любить ансамбли со стороны и даже поощрять их создание. В данном случае это скорее тяга к тому, чего самому тебе недостает (как у мужчины к женщине: он тянется к ней не потому, что сам хочет быть женщиной, а потому что ему ее недостает).
Ясно, что можно как участвовать в каком-либо ансамбле, так и творить некий ансамбль, состоящий не из человеков, а из институций или предметов. Город Санкт-Петербург — ансамблевый город, строился во многом иностранными, не русскими силами. А кроме того, архитекторы любой страны такой народ, что им понятие ансамбля весьма знакомо.
Когда же правила ансамбля принципиально не подлежат формулировке, а могут быть разве что продемонстрированы (как в футболе), то тут-то и становится понятно, кто способен к ансамблю, а кто нет.
Вернее сказать, общие правила любого ансамбля, состоящего из человеков, достаточно хорошо известны. Дело упирается тут в самочувствие участника какого-либо коллектива, занятого выполнением какой-либо достаточно сложной задачи. Он чувствует себя не частью какой-то общей наваливающейся массы, а частью тонкого механизма. Проще всего это проиллюстрировать опять же на футболе. Допустим, игрок получил мяч вблизи от ворот противника, и у него есть шанс забить гол. Тот, кому присуще чувство ансамбля, мгновенно оценит ситуацию и свою возможность забить этот гол. Например, он видит, что его возможность равна 60 процентам, а недалеко стоящий товарищ обладает такой возможностью на 80 процентов. Он без промедления перепасует мяч своему товарищу и не будет сам тщиться забивать проблематичный гол. Но общие правила-то известны, а вот воспринять их и претворить в жизнь — одному свойственно, а другому нет.
Для сотворения ансамбля главное — это осознание межвидовых и межжанровых потенций стиля, гармоничное его распространение на разные виды искусства, которые составят искомое ансамблевое единство. Есть ансамбли барочные, рококошные, классицистические, а вот реалистических ансамблей нет. Потому что реализм — не стиль, а, так сказать, творческий метод. В одних искусствах он плодотворен (в литературе), в других тоже плодотворен, но реже (живопись и графика), а в некоторых его вообще нет (в архитектуре). В реализме важна фабула, сюжет, оценка, а в ансамблевых излияниях все эти вещи лишь условно значимы, они есть, их терпят, но все обнимает забота о целостном звучании ансамбля.
XIX век — век в большой степени реализма и бескрылого позитивизма, уживавшихся, правда, с пережитками классицизма и начатками других вещей. Хотел сказать, что до ансамблей он был не силен, поскольку была утеряна целостность стиля, а для искусства архитектуры это смерть. Это правда в отношении отдельных сооружений. Но в архитектуре есть не только элемент искусства, но и элемент ремесла, градостроительно-застроечный, и как таковой он был хорошо использован при перепланировке Парижа и некоторых других городов в XIX веке. И общий эклектический образ отдельно взятых (но вместе поставленных) домов не сильно, надо сказать, повредил барону Осману в его градостроении.
Чувство ансамбля иногда бывает жизненно важным. Например, немцы и американцы обладают этим чувством, и во 2 й Мировой войне успехи тех и других объясняются именно тонким чувством ансамбля у их командиров; вся армия действовала как слаженный ансамбль: сперва вводилось в действие одно, потом другое, потом первое и второе выводилось из действия и вступало в действие что-нибудь третье, а первое и второе потом по мере надобности. А потом четвертое и пятое. И была обратная связь по горизонтали и по вертикали. У русских, к сожалению, вводилось в действие, как правило, все наличное и сразу, а это не всегда гарантия победы малой кровью. Например, одна из самых позорных операций Второй Мировой войны — взятие Берлина. Коммунистические подонки направили молодых крестьянских парней сотнями тысяч бесполезно укладываться на Зееловских высотах, хотя элементарное чувство ансамбля подсказывало, что Берлин достаточно окружить — и дело в шляпе. То же относится к идиотскому штурму Кенигсберга. Ну, зачем, зачем его нужно было так обильно орошать русской кровью и кровью других национальностей? Куда бы он делся, этот Кенигсберг? Конечно, вина коммунистов — расточителей человеческих жизней тут главное. Но коммунисты действовали в русской среде, и это сыграло свою роль.
Сравним традиционную русскую застройку и традиционную французскую. Французские дома лепятся один к другому, создавая гармоничные группы, а одна группа слегка отстоит от другой, создавая ансамбли. Этому народу присуще дивное пластическое чувство, и его деревни и городки, бывает, удивительно красиво застроены. Не то — русские. Один поставил дом отдельно, другой поставил дом отдельно, особняком. А рядом стоит какая-нибудь халупа. И обитатель халупы волей-неволей сравнивал свое обиталище и обиталище соседа. Отходил примерно на сто метров и сравнивал. И если он был человеком недалеким, завистливым и злым, то сразу становился хорошей почвой для засевания всяких гнусных революционных идей насчет передела собственности. А если скромный домик лепится к богатому впритык, то желание сравнивать тоже может возникнуть, но не такое жгучее.
А революции — самое неансамблевое дело, надо сказать, стадное дело, да и жлобское.
Чтобы читатель не воспринимал эту главу как наветы на русских, скажу, что чувство ансамбля отсутствует не у всех русских. Есть много русских, которым оно свойственно, может быть, даже больше, чем евреям. Но отклика в соотечественниках их ансамблевое чувство, как правило, не находит. Гасится волна.

Социализм и коммунизм

Советский и вообще восточноевропейский коммунизм пал, и следует уточнить, что это такое было, а также что это такое вообще. Иногда его называли «социализм», особенно сами коммунисты. Они даже придумали теорию, что «социализм» есть первая, несовершенная стадия коммунизма, который наступит нескоро, весьма нескоро. Они даже придумали словосочетание «реальный социализм». Что это такое, теперь уже никто не ответит.
Что было на самом деле — это реальный коммунизм. У него одна главная отличительная особенность. Коммунизм есть принудительное отбирание частной собственности у всех. Это осуществляется при помощи монополии коммунистической партии на власть. Все остальное, в сущности, производное от этого. Там, где есть частная собственность, там коммунизма нет.
А что такое социализм? Социализм как таковой есть перераспределение общественных богатств легальными способами с помощью государства. Например, государство собирает налоги, с богатых побольше, со среднеобеспеченных поменьше, а потом часть собранного употребляет на помощь малоимущим. Это социалистический в сущности принцип, и существует он в самых развитых странах мира; и чем страна развитее, тем этого социализма больше накапливается, и там даже начинаются дискуссии, как бы его сократить, а то много развелось элементов социализма, поощряющих дармоедство, иждивенческие настроения и лодырей.
Когда коммунизм существовал, антикоммунистам приходилось, упрощая, называть иногда в полемике коммунизм социализмом. Теперь, когда коммунизм в Европе пал, следует вернуть понятию социализма его неопороченную суть. При коммунизме тоже, конечно, происходило перераспределение собственности, с этого коммунизм и начался, но это было насильственное и тотальное изымание собственности у всех подряд. Социалистический же принцип — изымание не собственности, а части доходов, приносимых этой собственностью.

Постановка проблемы вообще и в отношении творческих людей в частности

Ставить проблему считается, что умеет каждый. Раз! — и поставил. В научных докладах вводный раздел иногда называется: «Постановка проблемы».
Поставить проблему, поставить голос, поставить на ноги, поставить на крыло (странный оборот, но он есть, и касается молодых летчиков).
Правильная (или интересная, что одно и то же) постановка проблемы зависит прежде всего от ума и от некоторых чувств. Например, чувства меры. А также от общего психонастроя в данный момент. А психонастрой, как автор этого трактата-доклада неоднократно повторял, должен быть бодрый.

Поставить проблему правильно (интересно) можно, если попытаться наличные факты представить проще, а не сложнее; при этом желательно обладать некоторой долей проницательности и благорасположенности к миру. Один знакомый журналист написал в газете: «Только 40 процентов русских не хотят возврата к коммунизму; 60 же процентов — не против. Это внушает беспокойство». Я сказал ему: «Вы допустили политическую ошибку!» — «Виноват!» — не растерялся он. «Ваша политическая ошибка заключается в неправильной постановке проблемы. Вот как надо ставить ее: сорок процентов русских не хотят возврата к прошлому! Ура!» Автор никудышно поставленной проблемы пообещал исправиться.
Проблемы бывают трех типов: а) разрешимые (сейчас же или потом; вышеприведенный пример относится к проблемам разрешимым); 2) регулярно подлежащие разрешениям; и 3) неразрешимые (ни сейчас, ни потом, в крайнем случае разрешимые лишь частично). Ко второму виду и принадлежит проблема, которую человеческая личность имеет в лице себя самой. Как говорил товарищ Сталин, есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы.
Жизнь, в сущности, и есть второй вид проблем, сама по себе. Сама по себе она есть проблема, регулярно подлежащая разрешениям. Разрешил — и дальше поехал.
Отчего, спрашивается, многие несообразности у разных по виду нормальных людей, приводящие к депрессиям и тому подобному? Оттого, в частности, что они неправильно ставят перед собой проблему самого себя.
Разрешимые проблемы надо решать немедля, если позволяют обстоятельства, или подождать удобного момента. Регулярно подлежащие разрешениям надлежит решать по ходу дела. Неразрешимые проблемы следует обходить и не заниматься ими — это пустая трата времени.
Кстати, именно неумением правильно поставить вопрос и можно объяснить появление уже упоминавшейся нами в другой главе фразы-подкопа о Божьем всемогуществе и всемилостивости («Если Бог Сам разрешает зло, то он не всемилостив, а если не может его одолеть, то Он не всемогущ»). Правильно же вопрос ставится так, как в догматическом богословии: Бог сотворил человека свободным, человек сам выбрал мир добра и зла, сам сорвал плод с древа, и это его выбор. А еретики и вольнодумцы всегда ставили вопросы, может быть, на первый взгляд, и остро, но зато всегда неправильно.
Существуют также неразрешимые проблемы, которые время от времени кто-то объявляет решенными. К числу таких проблем относится проблема творческого потенциала масс. Где-то с романтической эпохи стали делить людей на «творческих» и «нетворческих», на способных к творчеству и не способных. Способные к творчеству могут творить произведения искусства (вот фраза, достойная Толстого! В «Анне Карениной»: «Икс хорошо учился благодаря своим хорошим способностям»), а не способные к творчеству могут искусство лишь воспринимать, пытаться понять, и им остается только поддакивать в нужных местах и задавать вопросы творцам и критикам. А между творцами и критиками — свои трения. Художник говорил про критика: да что, он критик, он не творец, это я творец. А критик становился между нетворческой публикой и творцом и норовил там удержаться, выступая перед публикой от имени творца, а перед творцом от имени публики. А про нетворческую публику критики и творцы уж совсем не знали что и говорить. Поэтому и появились социологи с их цифрами и графиками. Коммунистические утописты среди прочего утверждали, что со временем человек физического труда будет заниматься и творческим, чтобы «облагородиться» (Маяковский писал: «Сидят папаши, каждый хитр: землю попашет — попишет стихи»). Жизнь показала несостоятельность такой утопии, потому что утопия эта не оставляла права человеку быть нетворческим.
С наступлением эры компьютеризации к этому вопросу вернулись. Какой-нибудь образцовый «интерактивник» говорит примерно так: «Компьютер — это возможность для всех начать творить, он стирает грани между людьми творческими и нетворческими». Это старая коммунистическая по происхождению тюлька на новый лад, и каждый раз, возникая, она куда-нибудь потом прячется конфузливо.
А чтобы решить правильно проблему, ее надо сначала правильно поставить. А для этого надо понаблюдать. Например, человек сперва был нетворческим, а потом стал творческим (как Гоген или Таможенник Руссо). Или был творческим, а стал нетворческим (как Бертолуччи или Брежнев). А иногда он и не хочет быть творческим, его силком туда не затащишь.
В сугубо социологической плоскости эта проблема неразрешима, поскольку там молчаливо подразумевается некое превосходство творческого человека над нетворческим. Она разрешима, только если творчество понимать в самом широком смысле слова, людьми творческими считать хотя бы треть человечества, а гениями признать процентов ну 5-10 (а то и больше) населения любой страны (а не 5-10 человек на всю страну за всю историю, как было раньше).
Вот в детстве человек — почти каждый творческий. А потом у многих это проходит. И исполать. А кое у кого не проходит. Тоже хорошо. Творческий видит нетворческого — и учится на его примере. Нетворческий видит творческого — и тоже убеждается в своей правоте. В жизни бывает часто: творческий муж и нетворческая жена. И наоборот (но реже). Бывает даже так: творческий муж и творческая жена.
Признаем же право и возможность человека быть не только творческим, но и нетворческим. Ведь некоторые люди упорно держатся за свою нетворческость и предпочитают пребывать в ней, потому что им так кажется лучше. Например, те, кто злословит. Кто неблагожелателен. Всегда злословит и всегда неблагожелателен. Кто постоянно враждует. Это люди нетворческие, им нет никакой охоты стать творческими, потому что они тогда лишатся сомнительных своих сокровищ. Пусть будут нетворческими, даже если их сокровища кому-то портят жизнь. И не забудем, что есть просто люди, нетворческие, быть может, но никому не мешающие, а напротив, даже помогающие.

0

6

6
Продолжение трактата А.Копейкина.

Все впереди

Всякий автомобилист признается, что он не раз и не два поддавался одному очень вредному взгляду на жизнь. Взгляд этот заключается в следующем. Скажем, вам пришлось по пути куда-то обогнуть неожиданно возникшее препятствие или пережить иные неприятные моменты. И вот вы обогнули это и пережили, и сразу как-то расслабились, допустим. Потому что миновала опасность.
Ну, и дальше едем. И всякий бывалый автомобилист встречался с такой ситуацией, что сразу вскоре ждет еще другая какая-нибудь неприятность, когда опять нужно срочно уклониться, обогнуть, затормозить и так далее — и главное, не всегда с гарантией на успех.
Поэтому всякий бывалый автомобилист (ну и мотоциклист, и велосипедист, ездящий по городу) знает, что опасность — не позади, опасность — впереди. Он знает, что та опасность, которая позади, нам уже ничем не грозит. А грозит та опасность, что впереди.
Или художник какой-нибудь или писатель. Написал когда-нибудь что-нибудь такое хорошее, отрадное. А сейчас ковыряется над текущим произведением. И думает: вот, сделал же однажды вон как хорошо, а сегодня что-то не получается.
Но всякий художник знает и такое: вот начал, пишешь, не надеешься ни на что особенное, а просто работаешь, потому что приятно работать, и вдруг куда-то вывело, и сам удивляешься. Работал так же усердно, как и вчера, а вчера не так получилось, а сегодня вдруг вышло, сподобился. А потом снова работаешь и искоса смотришь за своей работой: ну как сегодня тоже пошло? Смиренно так смотришь.
Нормальный художник усваивает из работы две вещи (в два раза больше, чем нормальный автомобилист), а именно: неудачи — они как позади, так и впереди. А вторая вещь заключается в том, что с удачами точно так же.
С удачными вещами известно как поступать. Если это картина, надо подождать, пока высохнет, покрыть лаком и окантовать красивой рамкой. Если стихотворение, красиво напечатать и отдать в печать в какой-нибудь орган. И так далее.
С неудачными же вещами проблема заключается в том, что не всегда понятно, что с ними делать. Потому что неудачи бывают разных сортов. Бывает, что надо просто замазать картину, когда она вся по своей концепции, структуре и всему-всему заведомо неудачна и не подлежит исправлениям. Такую надо замазать коричневой или иной краской и начать потом новую картину.
Иногда в картине непонятно, где втесалось неудачное что-то: то ли в рисунке, то ли в соотношении тонов, то ли в общем настрое, то ли еще в чем. Тут надо подождать, подумать хорошенько, а потом исправить.
А иногда кажется, что в целом удачно картина началась, да не совсем туда идет, куда надо. Тут тоже надо подождать и потом писать по ней как по безвредной болванке, почти как заново, но не по чистому холсту, а уже по проведенным линиям и мазкам.
Художнику полагается думать, что у него только работа впереди, а не то что успехи или неуспехи впереди. А больше ни о чем лучше не думать, а то он превратится в какого-нибудь бездеятельного философа, философствующего о своем творчестве и объясняющего его всем, включая и себя, а работником перестанет быть. А художнику надо быть работником, работником.

Процесс и результат

Существуют творческие люди и нетворческие люди. В данной главе я понимаю под творческими людьми тех, которые творчески творят искусство и культуру, а под нетворческими — которые вообще ничего не способны творить, включая искусство и культуру (ведь бывает же, что нетворческие люди пишут картины, романы и так далее). Творческие люди могут понять многое. Могут понять отношения творческого человека с творческим, творческого с нетворческим, но понять отношения нетворческого человека с нетворческим, надо прямо сказать, для художника, писателя и иного артиста представляет определенную закавыку, возможно, неразрешимую.
Отношения нетворческого человека с произведениями искусства тоже представляют определенный интерес и тоже неразрешимую, скорее всего, загадку.
Человек творческий — назовем его артист — видит в произведениях искусства не только результат, но и процесс, который он легко реконструирует. Он видит игру духа другого артиста, встает на его место и восхищается его реакциями и всем остальным. Если он видит интересный процесс и не совсем блестящий результат, его это не смутит. Если он видит блестящий процесс и блестящий результат, он радуется. Если же он видит результат без процесса, это его настораживает. Он тогда думает: как это так, результат есть, а процесса, который привел к нему, нет? Творческого процесса то есть, экзистенциального, опытонаматывающего. Если есть результат не как результат творческого процесса, а результат единичного акта, поступка, как «Черный квадрат» Малевича, скажем. Никакого творческого процесса, чтобы создать эту картину, не требуется. Да и другие абстрактные и модернистские картины и произведения.
На примере двух итальянских художников XV и ХХ века покажу разное отношение к созданию картин.
Леонардо да Винчи подходил к этому делу так: вот постараюсь сейчас написать картину, чтобы все поразились. Умею я писать картины не хуже любого другого. Ну и начинал писать картину. Пишет, пишет, картина все уточняется, все прибавляется там светотеней и линий. Желает он сделать сногсшибательный шедевр, совершенно отдельный от него перл красоты, который бы все увидели и ахнули бы: вот это да! И пошли бы другим рассказывать: а вы видели последнюю картину Леонардо да Винчи? Обязательно посмотрите.
Подобным образом относились к созданию картин также академисты, классицисты XVII века, классицисты XVIII и XIX веков. А если получался не шедевр, то было им горько: отстают, понимаешь, от признанных классиков Рафаэля и Леонардо.
Джорджо Моранди жил в ХХ веке. Он шедевров не писал. Они ему были не нужны. Он просто высказывался в живописи, как в беседе. Бывают особенно интересные беседы, но в беседе интересен прежде всего человек и его реакции, а не сама беседа в отрыве от человека.
Моранди садился за мольберт и писал одну картину за другой, не стесняясь композиционных и цветовых повторений.
Леонардо похож на готовящегося к бою петуха: распушился, встал на цыпочки, собрался — сейчас начнется битва за искусство.
Моранди скорее похож на какого-нибудь спокойного, но внимательного зверя, который полежит, встанет, туда пройдется, сюда.

Отступление второе: почему я пишу трактат, а не роман, и почему в трактате много пассажей насчет дамского пола

Каждый автор по ходу написания трактата дает почитать его главы своим приятелям и еще кому-нибудь. И вот один из читателей обратил внимание автора, что у него в трактате часто пишется насчет дамского пола. Читатели, дескать, могут подумать: а не маниак ли автор? что это он все время возвращается к проблеме дамского пола?

Как автор данного трактата-доклада признаюсь: да, как и многие, имею интерес к дамскому полу и свой интерес нахожу нормальным. Как говорит мой друг Расторгуев, задумчиво так и нежно: «Дамский пол я люблю». В нашем веке быть обыкновенным декларированным гетеросеком и настораживаться при слове «педераст» становится почти подвигом, во всяком случае неординарным поступком.
Но, спросит читатель, не пристало ли лучше писать о дамах стихотворения, повести там всякие или романы? нужно ли об этом в трактатах?
Может быть. Многие другие так и делают. Я тоже раньше хотел написать роман или несколько романов. И прежде чем их написать, я читал разные романы. И из романов прежде всего выводил, как надо жить, а при столкновении с жизнью корректировал разные усвоенные романные... гм... парадигмы.
А потом я стал сам жить и понял, что читать романов мне больше не обязательно. Поговорить с друзьями мне и кроме романов есть о чем. Роман — это когда про чужую жизнь, когда она чем-то там показательна, поучительна и еще что-нибудь. А чего мне про чужую жизнь, когда мне своя интересна. Так что со временем роман для меня снизошел со своего пьедестала и стал жанром крайне маловажным. Исключение, пожалуй, я делаю для романов Набокова, но, по-моему, это никакие не романы, а трактаты о себе, поставленном в придуманные или непридуманные обстоятельства. А когда кто-то пишет о себе, по-моему, это интереснее, чем когда он пишет о других.
Итак, многое из того, что меня волновало в отрочестве, юности и даже молодости, меня теперь не волнует. В частности, романы и прочие искусства. Всякий сюжетный кинематограф меня томит. От литературы, где рассказываются увлекательные истории, меня воротит. Поучительных и иных историй не жажду. К искусству отношусь не как к откровению (что распространилось в ХХ веке). Художник — не «учитель жизни», а просто интерпретатор фактов и явлений, демонстратор и презентатор разного. Творец забавного. Искусство должно, по-моему, развлекать и забавлять, хотя и очень разными, бесконечными в своем разнообразии, способами. Но не стараться удивлять и поражать — эта эпоха безвозвратно миновала (см. выше соответствующие главы).
Иногда я ловлю себя на том, что задаю себе вопрос: ну скажи, а хоть что-нибудь тебя еще может взволновать? хоть что-нибудь? ну, не в искусстве, так где-нибудь?
Тут я по идее как бы должен смутиться и не отвечать. Но смущаться я не буду и отвечу.
Единственный текст, приводящий меня в движение, как заводная ручка приводит в движение мотор, это, как читатель может легко догадаться, текст Нового Завета и вообще текст Библии.
Должен признаться, что никакое другое явление меня по сравнению с этим совершенно не задевает. Отсюда полагаю: все, что в искусстве служит пониманию Слова Божия, что ведет к Благой Вести, все, что помогает умыкнуть нас от мира сего, что можно истолковать как направленное к свету, истине, красоте, гармонии, что выражает любовь (ее радость и боль), в чем есть юмор, не унижающий и не возвышающий нас, да даже и просто угрюмая, но честная позиция скептика (как Камю или Набоков), все это, товарищи и господа, дамы и господа, братья и сестры, — все это имеет шанс быть искусством, а значит и быть достойным нашего восхищения. В юности. А потом из этого чужого опыта, усвоенного и впитанного нами, будет состоять наш культурный багаж. А багажом не восхищаются. Багажом пользуются.

К периодизации модернизма

Изучение всякой истории начинается с периодизации. Вот, говорят, начальный период, вот средний, вот завершающий период (это когда к истории подходит циклическое измерение).
Что же касается искусства ХХ века, то периодизации его чаще всего исчерпываются называнием тех дат, когда появились важные с точки зрения тех или иных историков манифесты, картины, объединения (например: 1905 год — фовизм и экспрессионизм, 1907 — кубизм, 1909 — футуризм и т.п.).
Разумеется, такая периодизация необходима, но она чисто служебная, мало что проясняющая. Ее можно расширять до бесконечности, вписывая туда разные другие события и явления.
Нам же нужна периодизация не описывающая, а объясняющая. И как это часто бывает, историки искусства заимствуют ее в сопредельных науках, если чего-нибудь в них смыслят.
Автор этих строк — не исключение. Периодизация модернизма ХХ века, которую я предлагаю, взята из учебников по истории КПСС.
КПСС — одно из самых неприятных явлений, порожденных ХХ веком, потому что она все строила на насилии.
В ХХ веке было много и других явлений, тоже производивших насилие — только над духом. Об этом мы уже писали в соответствующих главах этого трактата-доклада.
Напомню. После 1910 года изобразительное искусство ничего нового в формальном отношении предложить не могло. Но публика уже завелась, и ей хотелось чего-то новенького — и чтобы это новенькое не иссякало. Искусство никаких новых форм предложить уже не могло за их исчерпанностью, и вот тогда возникло антиискусство — модернизм. Он и взял на себя задачу обслуживать надобности публики насчет «новенького».
Итак, в модернизме ХХ века после 1910 года (когда он появился) существуют три основных периода.
Первый период — культ личности. Никакой модернист (вначале эту роль играли простые абстракционисты) не может быть оценен публикой, если она не обратит внимания на его качества как личности. Скандал, манифест, раздувание его имени в печати тут как нельзя кстати. Кто знает, кто такой Малевич, поймет, о чем это я тут (причем это действительно колоритная личность). Период культа личности в модернизме объемлет, условно говоря, период от 1910 до 1945 года. За это время сложились культы личности таких людей, как Кандинский, Малевич, Марсель Дюшан и ряда других. Не миновал этот процесс и настоящих художников: Пикассо, Дерена, Матисса. Такая уж эпоха стояла на дворе. В политике, искусстве, литературе создавались новые идолы: Муссолини, Гитлер, Сталин, Пруст, Джойс, Кафка, Сутин, Шенберг и много других. Надо сказать, что многие из них действительно были незаурядными личностями, отличимыми не только от общей массы, но и друг от друга. (В порядке исключения подтвержу свой вывод цитатой из классика. Вот что говорил Бахтин: «Вот когда начинался, возник декаданс, футуризм... все тоже считали себя гениями. Тогда считалось, что даже и нельзя иначе». Уточню: гениями в понятии XIX века, всемирно-историческими и т.п.)
После Второй Мировой войны начинается период волюнтаризма. Это и некоторые художники в США, которых вознесли на пьедестал и стали представлять как последнее слово в искусстве, и ряд имен в Европе. Их прославление уже не было напрямую связано с их талантами и личными качествами. Среди остальной публики они еще выделялись, но между собой их можно уже и спутать. Важно, что сложились некоторые могущественные центры, которые могли выдвинуть тех или иных художников как продолжателей и представителей. Это их волей создался этот период в модернизме. Этот период можно уместить между 1945 и 1968 годом.
Третий период начался после 1968 года и длится по сей день. Это период застоя в модернизме. Новейшие модернисты, предлагаемые публике, не различаются уже ни между собой, ни на фоне самой публики (как личности). Если их показывают по телевизору, они, как правило, молчат. Это они хорошо понимают, что надо молчать. А как еще придать себе значительности? Они уже не являются даже субъектами модернизма, как их предшественники, — они — всецелые объекты деятельности галерей, торговцев искусством и журналистов.
Третий период характерен еще и тем, что наступила уже чистая симуляция модернизма. И кризис модернизма заключается в том, что эти симулянты толком даже не знают, что надо симулировать: то ли творческую активность, то ли новизну, то ли еще что-то. Критика, описывающая модернизм периода застоя, находится в еще большем маразме, чем сам модернизм эпохи застоя.
Застой в политической жизни кончился, и это дает какие-то надежды на то, что со временем это отзовется на искусстве.
Имен специально не называю, чтобы не добавлять им известности. Можно еще называть имена из периода культа личности, потому что в модернисты приходили тогда из художников (пусть и средних, пусть и плохих, но художников). В период волюнтаризма в модернисты приходили неизвестно откуда. А в период застоя по сути никто никуда не приходит.

Что такое музыка

Я уж заранее знаю, что испытают мои друзья, прочитав этот подзаголовок моего трактата-доклада еще до публикации. Они знают, что автор трактата музыки вообще-то не слушает, — что же он может знать о ее сущности?
Но мы вопрос поставим не так. Можно, например, не знать классификации бабочек, как Набоков, но все же быть вполне способным оценить этот эстетический феномен в природе и даже кое-что добавить от себя.
Я сравниваю не одни музыкальные произведения с другими. Музыку я сравниваю с тишиной — и лично я отдаю предпочтение тишине. Но я понимаю и тех, кто отдает предпочтение музыке.
Стало расхожим местом, что трагедия родилась из духа музыки (хотя с этим можно поспорить). Но из чего родилась сама музыка? — Музыка, по-моему, родилась из тишины, из тех беззвучных напевов, которые рождаются у нас в душе все время, пока мы живы.
Музыка есть непосредственное изображение движения и интенсивности наших чувств на примере гармонически и мелодически организованных звуков, чередующихся во времени и расходящихся в пространстве. Человек любит какую-то музыку, потому что узнаёт в ней движения своей души.
Главное в музыке — гармония и мелодия. Она главное в музыке, потому что гармония и мелодия — это тоже есть главное в характеристике наших чувств. Гете не зря сказал, что чувства — это гармония.
Есть, конечно, дисгармоничные чувства — они называются аффектами. Есть и безмелодийная дисгармоническая модернистская музыка — она выражает уже не чувства, а аффекты, свойственные человеку, когда он находится в состоянии паники, ступора, томления и общего упадка.

Вопрос вкуса

О человеке, наделенном вкусом, никогда не говорят пренебрежительно. О нем и его вкусе либо вообще не говорят (те, у кого самого нет вкуса), либо говорят скорее с оттенком уважения.
Надо сказать, что вопрос вкуса — это настолько же вопрос эстетический, сколь и этический. Вкус ведь может иметь место не только в отношении ощущений от разных питательных продуктов, но и в отношении поведения, поведения самого себя и других и т.п. Сюда относится и способность одеваться со вкусом (чаще других изолированная в некоторых людях от других составляющих вкуса), в чем как ни в чем ином сходятся векторы эстетические и этические.
Вкус — это, понятно, чувство меры.
Вкус — это когда человек выбирает приличествующее обстоятельствам из того, что имеется, а не обязательно из того, что существует (часто такой возможности нет).
Те вкусовые рецепторы, что внутри нас имеются, подлежат постоянному регулированию и поддержанию в состоянии активности.
Достаточно узкие вкусы могут подвергаться расширению, а достаточно широкие — сужению. Например, человек, который любит испанскую живопись XVII века и не любит фламандскую, мог бы подумать о том, как ему ее полюбить.

Генеральная схема развития живописи в конце XIX — начале ХХ века

Плюс ряд характеристик
Следует, видимо, дать несколько характеристик разным художникам, картины которых автор в жизни видел в разных музеях, галереях, выставочных залах, а также на репродукциях, долго о них думал и имеет честь приступить теперь к ним с оценкой.
Художники нас интересуют с предимпрессионистического периода. В отношении схемы есть художники необходимые и достаточные, а есть лишние.

Вот был такой Курбе, которого любили импрессионисты и особенно постимпрессионисты. Сильный художник, ничего не скажешь; хоть и без царя в голове, зато плодовитый и изобретательный. И сексуально озабоченный. Внес некую диковатую свежесть в живописное видение, чувствовал предмет.
Одновременно был Милле, очаровательнейший в некоторых своих картинах выше всяких сил и мер.
Потом там был такой Коро. Он писал пейзажи, очень милые, в которых важнее атмосфера, чем предмет, и разные аллегорические сцены, в которых не дотягивал до минимальной цельности и приемлемости в силу того, что не был рожден для исполнения больших полотен. В портретах был пейзажист.
Достаточно славен был и Теодор Руссо — пейзажист-барбизонец, певец и изобразитель полян, древесных уплотненных крон и тому подобного. Если так можно сказать, является скрещением стиля Курбе и стиля Коро. Интонация одна и та же в картинах, вернее, настрой: бум-бум-бум.
У художника того же круга Добиньи настроение в картинах тоже везде одинаковое, да и композиционно они почти неразличимы, и уж совсем нельзя запомнить более одной картины; все картины сливаются в одну, с одним звучанием: дзы-ы-ы-ы-ын, дзы-ы-ы-ын, дзы-ы-ын.

На смену им пришли более звонкие импрессионисты (читатель, не теряй из виду схему: в этой главе я излагаю свою Генеральную схему развития живописи в конце XIX — начале ХХ века).
Вначале их сплотил Базиль. Он мало, к сожалению, прожил, но оставил заметный след и в пейзажной живописи, и в интерьерной, и в портретах на открытом воздухе. Вот это художник!
Другие импрессионисты были некоторые вовсе и не импрессионисты. Но для меня Эдуард Мане — импрессионист, конечно, в силу своего подхода к натуре. Он был старше их всех, и все они у него учились. Да и было чему. Композиция иногда у него рыхла, рисунок, бывает, тоже скандальный. Рисует иногда какую-то чушь. Зато в лучших вещах — бесподобен.
Следующий художник, развивший творческий метод импрессионизма, был Клод Моне. Каждый его знает. Его провалы не столь жутки, но и он написал много неинтересных картин. Но в лучших он такой же молодец. Есть, однако, в его фигуре какая-то неинтересность общая. К концу жизни написал много бесполезных орясин, которые почему-то очень любят японцы.
Еще один крупный мастер — это Ренуар. Его однообразие иногда производит даже комический эффект. Но в раннем творчестве и в «неоклассическом» периоде он... ну, это все знают. Среди поздних работ тоже можно найти чудеса живописи, хотя и, может быть, на любителя.
Камиль Писсарро — единственный значительный художник-еврей, да еще входящий в Генеральную схему развития искусства. Творчество больше, чем у кого-то из его сподвижников, делится на две части: раннее (превосходное) и позднее (так себе). В поздних картинах утрачивается все: и гармония цвета, и рисунок, и композиция. Интересны были его опыты с пуантилизмом.
Альфред Сислей — временами столь же хорош, как его великие перечисленные собратья, но реже, чем они.
Не входит в Генеральную схему развития живописи Фантен-Латур, но заслуживает упоминания в силу своей даровитости. Нарочно не хотел пристать к импрессионистам. Был привязан к своей маргинальной манере. Любим американцами.
Товарищи Сера и Синьяк могут быть включены в мою Генеральную схему развития живописи (ГСРЖ), а могут быть из нее исключены как бесполезные. Они, надо подчеркнуть, не являются постимпрессионистами, как о том иногда пишется; это просто поздняя разновидность импрессионизма. Новое только то, что решили писать точками. Их дело. Но трюк заключается в том, что если взять точку и немного ее расширить — будет пятнышко уже, а потом еще расширить — и будет уже не пятнышко, а пятно. Ему потом надо придать форму — и глядишь мы приходим к фовизму и экспрессионизму, но это не коренное, понимаете ли, не сущностное преемство, а так, поверхностное. Словом, если Сера и Синьяка считать постимпрессионистами, тогда их надо исключить из ГСРЖ (которая не терпит никаких случайных фигур), а если разновидностью и вырождением (хотя и милым) импрессионизма, тогда пускай остаются.
Запоздалым вариантом импрессионизма являются Серов в конце 80-х годов и Коровин — тот даже с начала 80 х. У Серова это стало хоть и значительным, но кратким эпизодом, а Коровин остался импрессионистом на всю жизнь. А Серов был вообще реалистом, а реализм — вещь особенная, уместная в любые эпохи.
Следующий у нас этап — это постимпрессионизм. Вторая, понимаешь ли читатель, стадия этого дела. А всего три, а ровно три, а предшественники и последователи не в счет. Первая стадия есть импрессионизм. Вторая — постимпрессионизм. Третья — течения начала века до абстракционизма (то есть с 1905 по 1910 год).
Одна стадия зарождалась, развивалась, а потом наступала другая стадия. Она наступила, когда в искусстве в 80-90-е годы (да, в общем, до 1905/06 годов) как следует проявили себя постимпрессионисты.
Постимпрессионистов считалось, что трое: Сезанн, Гоген, Ван Гог. Но на самом деле их было пятеро, и в эту вторую стадию (не в группу, не в общество) входят Мунк и Борисов-Мусатов.
Вот эти все перечисленные художники — одно загляденье. Они каждый начинали с импрессионизма, как с готовенького, но каждый сделал свою художественную систему. Сезанн, допустим, развил искусство разбивания пейзажа на планы и плоскости, уплотнение пространства, архитектонику особенную завел.
Ван Гог был очень экспрессивен и драматичен, хотя и более однообразен. Но иногда бывал разнообразен — по степени крика души. Оказывается, кричать душе можно тоже по-разному.
Гогену повредили символистские современники, которые на него, к сожалению, повлияли, но вообще у него не просто отменные вещи, но прямо скажем: большинство его вещей таковы. Локально окрашенные плоскости, отменный колорит, линия — молодец.
Создал и свою систему Мунк. Это в русле предэкспрессионизма, но с длинным шлейфом импрессионизма за собой.
И Борисов-Мусатов тоже создал свою систему. В чем-то сходную с Гогеном, которого он, по всей видимости, и не видел. Понимание предмета и среды. Да, предмета и среды. А как колорист — имеет ли равных среди современников?
На сем описание второй стадии развития живописи в прошлом веке заканчивается, и мы переходим к двадцатому веку, к третьей стадии, состоящей из ряда группировок и направлений и массы имен. Отдельно коснемся Боннара, Вюйяра — но только для того, чтобы сообщить читателю, что они в Генеральную схему не входят, значения никакого для дальнейшей живописи не имеют, а ценны сами по себе — то есть обращаются не к нашему аналитическому разуму и нашей страсти к живописи, а к нашей любезности. А мы вообще-то любезны, правда? Даже если они однообразны выше всякой меры.
Итак, первым течением нарождавшегося ХХ века стал фовизм во Франции. Ясно, что без опыта Ван Гога, Сезанна и Гогена он не смог бы осуществиться. Здоровые одноокрашенные плоскости оттуда идут. Среди фовистов номер один — это Матисс. Вот художник так художник.
Еще среди фовистов выделяется Дерен. Его картины фовистического периода завораживающи чуть ли не больше, чем у самого Матисса. Его друг Вламинк тоже хорошо писал.
Туда же входил и Брак, который потом ухитрился и в кубисты выйти, то есть пройти два направления в одном лице, своем.
Дюфи — тоже хорошая фигура. Да и Ван Донген, да и Манген, самый из них маленький, но очаровательный и непосредственный.
В том же 1905 году в Германии проявилась группа художников «Мост» — экспрессионисты, значит. Живописная экспрессия у них дошла до умопомрачительных масштабов. Это, в общем, как фовисты, только видение у них не благодушное, а трагическое. На них, кроме Ван Гога и Гогена, оказал влияние, ясное дело, Мунк. Их они дальше развили, до предела. Мы перечислим их, экспрессионистов, добавив к «Мосту» кой-кого еще. Они художники все хорошие, но не такие хорошие, как фовисты. Потому что фовисты взяли хороший старт и потом развивались каждый в своем направлении. А экспрессионисты так всю жизнь в одну дуду и дули.
Среди экспрессионистов выделяется Кирхнер, Пехштейн, Шмидт-Ротлуф, Нольде, а также Макке (он принадлежит к тому же направлению, хотя и выходит из экспрессионизма как такового). Туда же примыкает австриец Кокошка.
В 1907 году появился кубизм. Кубистов немного. Это Пикассо и Брак, в общем. Позже туда примкнул Леже. Кубизм, никто не будет спорить, не был возможен без Сезанна. Вот он и стал возможен. Есть еще несколько мелких кубистов, но нам хватит упомянутых.
В 1907 году выступили художники группы «Голубая роза». Это великий художник ХХ века Павел Кузнецов, это далее Сапунов, Судейкин, Крымов, Сарьян, Уткин и примыкавший к ним Петров-Водкин. На них влияние оказал Борисов-Мусатов. Без него они бы никуда.
В 1909 году появились итальянские футуристы. Это Северини, Боччони, Дж.Балла и ряд других.
В 1910 году появилась группа «Бубновый валет». На них влиял Сезанн и Ван Гог. Они разработали метод сезаннизм. Имели примитивизирующую окраску (а кто не имел?). Тут главный — Кончаловский, а за ним Машков, Лентулов, Фальк, Осмеркин, Шевченко.
И вот что у нас получается. Каждая из этих групп шла в каком-то одном направлении, все они расходились веером, а внутри каждой тоже художники расходились веером. Все, пятно, линия приобрели размеры небывалые и чуть было уже не начали рвать связи с изображаемыми предметами.
Дальше было что? Дальше надо было менять интонацию, настрой — докатился до стенки, оттолкнулся, дальше покатился. И так далее.
Да. И методы эти оказались столь плодотворными, что составляли сердцевину живописи у каждого художника до конца жизни. Некоторые совмещали потом свои методы с другими новооткрытыми их соратниками (Дерен, Кончаловский, Матисс), а то и с более древними.
Но некоторые художники увидели в этом не плодотворное развитие методов, а движение к абстракции. И вот додумались Кандинский и Малевич написать по абстрактной картине. И на этом поступательное развитие живописи конца XIX — начала ХХ века прекращается. Все. Развивать было нечего с точки зрения художественных методов. Все изобрели. Абстрактная живопись же оказалась бы временным недоразумением, если бы тогда у всех мозги набекрень не поехали. О том, что они поехали, свидетельствуют и войны, и революции, и много другого. А в таком ошалелом сознании если тебе говорят, что вот, мол, раньше живопись была фигуративная, а теперь наступил новый этап, нефигуративный, в таком состоянии можно что хошь за чистую монету принять. В литературе это и стало тем, чем нужно, — отдельным кратким эпизодом, вся эта заумь. А в живописи случилось недоразумение века.
Еще, читатель, я забыл сказать одну вещь. У импрессионистов был один на всех художественный метод. У постимпрессионистов — у каждого своя художественная система. А у течений начала века — у каждой группы тоже свой художественный метод.

Может ли христианин быть подвержен депрессии

Снова надо сделать оговорку: этот трактат-доклад рассматривает вещи и явления в эстетико-политическом ключе, но ни в коей мере не богословском и не в жанре учительной литературы. Поэтому читатель пусть не думает, что он дошел до клерикальной главы. Глава эта не клерикальная и не богословская, а скорее экзистенциально-чего-то-там-такое.
Христианин — уместное явление даже в том современном мире, который в общем и целом испускает дух, а уж тем более уместное в постсовременности, в которой мы — по крайней мере некоторые из нас — живем.

Это раз.
Христианами становятся не в силу «духовных поисков» и не исходя из логики традиции. Но то и другое поможет, ясное дело, стать христианином, вступить на этот путь.
Это два.
Христианином становятся тогда, когда жить наедине с самим собой становится невмоготу. Когда никакие интеллектуальные бирюльки «мировой культуры» уже больше не идут впрок прожорливой тоскующей душе, когда это псевдолекарство культуры, принимаемое за настоящее лекарство, уже не действует, поскольку человек к нему привык.
Человек тыкается туда и сюда, но выхода нигде не находит. Если он достаточно мужествен и честен, он должен сказать себе: все, парень, конец. Все, что я нажил упорными трудами, не стоит ломаного гроша, весь сам я — существо в высшей степени сомнительное, и никакой мотивировки продолжения моего существования в таком виде и форме не имеется. С этим надо покончить — но как?
Мы опустим описание того, как человек может прийти ко Господу, поскольку это не входит в тему нашего трактата-доклада. Но вот он пришел к Нему и стал христианином.
Итак, стал он христианином и встретил других людей, которые так же именуют себя.
Но для начала он посмотрел на те перемены, что с ним произошли. И оценил он эти перемены как благотворные и плодотворные. Воссиял для него свет Христовой истины и любви, и стало ему радостно, легко и светло (а раньше было мучительно, тягостно и темно). И подумал он: вот пришел я ко Господу, и вот чем Он меня наделил. Могу ли отныне я быть подверженным депрессии, упадку и сплину? Если могу, то, значит, я не верю во Господа. Если могу, то теряю с Ним связь, проявляю уныние, а это, между прочим, смертный грех. Какова же мне цена как христианину, если я подвержен этому смертному греху?
И вот он посмотрел на окружающих, которые тоже христиане, и обнаружил, что некоторые из них подвержены депрессии.
Да. Но это, конечно, никакой не «он» заметил, а я заметил. Я несколько раз спрашивал у таких людей: «У тебя бывают депрессии?» — «Бывают», — отвечали мне. «Но если ты веришь в Бога, то как же они могут у тебя быть? Ведь это смертный грех. Значит, либо ты не веришь в Бога и у тебя есть депрессии, либо веришь и у тебя депрессий нет».
Говорят, что депрессия — это такая болезнь, от которой надо регулярно лечиться в психушке и от которой никаких средств, кроме медицинских, не имеется.
Может быть. Но мы рассматриваем психически в общем здоровых людей (в нормальном течении жизни, вне военных и физических катастроф), которые иногда подвержены депрессии. Они смущаются, когда им задаешь такой вопрос. И надо полагать, они понимают внутренно, почему смущаются. Иногда они задают встречный вопрос: «А у тебя?» С тех пор, как пришел ко Господу, ни разу не было, а до того вокруг меня была одна сплошная черная дыра и скрежет зубовный.
У христиан упадок настроения бывает, конечно, как у всех, но известно, что с ним делать: его надо пережидать. И во время этой перемены настроения (которое обусловлено чаще всего полнолунием, переменой погоды, иногда личными обстоятельствами) следует... Да, в отношении этого следует зарубить на носу следующее: когда это наступает, нельзя погружаться в глубокие мысли, когда одна мысль вытекает из другой, нельзя строить никаких философий, находясь во временном и понятном упадке духа. В это время надо запретить себе мыслить вообще. Поскольку мышление в состоянии временного упадка духа не может быть плодотворным.

О физиогномике

В некоторых фирмах есть специалисты-почерковеды, которые по почерку определяют степень психической нормальности того или иного кандидата.
Есть еще физиономисты, но их на фирмах не держат — как-то несерьезно, наверно. Почерковед — это привычно: вот бумага, вот почерк, вот отзыв. И все на бумаге. А в отношении физиономистов имеется скепсис.
Хотя отчего бы? Если есть физиономии, то отчего же не быть физиономистам? Опытные физиономисты утверждают, что на лице у человека написано все необходимое; если бы недобрые люди догадывались, что по их лицу можно прочитать абсолютно все об их намерениях и так далее, то они носили бы чадру. Но они не носят чадру по той простой причине, что физиономистов на свете очень мало.
Физиономии так или иначе изображаются или представляются во многих искусствах. Например, в живописи, в балете, кино.
В академической живописи второй половины XIX века, изображавшей исторические и религиозные сюжеты, имеется большая физиогномическая проблема: все персонажи имеют выражение лица угрюмо-фанатичное; зритель должен оцепенеть при взгляде на такую живопись. А поскольку он не хочет цепенеть, то он такую живопись, как правило, игнорирует или старается не замечать, коли она в храме (пример тому — Сакре-Кер в Париже или Владимирский собор в Киеве) или в мэрии (почти все мэрии крупных французских городов).
Примерно та же угрюмость в стиле модерн сглаживалась извивом линий, отвлекавших от такой вот непривлекательности.
В отношении современного балета (это главным образом когда танцуют без декораций в полуспортивных трико) тоже можно сделать некоторые наблюдения. В этом балете есть балетмейстер, есть художник-декоратор, есть осветители, гримеры, может быть, но нет физиономистов. Когда смотришь постановку современного балета, то среди всех угрюмых кривляний, псевдоизысков и псевдонаходок вдруг с ужасом обнаруживаешь, какое у них всех выражение лиц. Вдруг обнаруживаешь, что над выражением лиц там никто не работает. Выражение лиц там такое, как будто танцовщик долго-долго не ел, потом пришел на городскую свалку, ничего, кроме кусков гудрона там не нашел и стоит в оцепенении, не зная, где же ему поесть. Ей-Богу, у советских военнопленных в 1941 году выражения лиц лучше, веселее как-то, чем у современных танцовщиков во всем мире. Выражение лиц у подсудимых на московских процессах 1937 года тоже, пожалуй, получше, хотя это уже близкие вещи. И тем более лучше, оптимистичнее выражение лиц у подсудимых на Нюрнбергском процессе.

0

7

7
Продолжение трактата А.Копейкина.

Революционеры и контрреволюционеры

Каждый творческий человек — безусловно, революционер в той или иной степени. Мало или много, но революционер.
Революционер — это тот, кого не удовлетворяет состояние вещей, каким он его видит. Оно его не удовлетворяет, и он тогда решает внести что-то такое, чего никто не вносил и не вносит. Но для этого ему надо сначала присмотреться к действительности и сделать выводы из нее. Творческий человек делает всегда такие выводы, что действительность (в том числе действительность искусства) его не удовлетворяет, и тогда он принимается делать то, что считает нужным.
Например, кто-то пришел и видит, что в искусстве застой, что все повторяют зады того, что уже было, и зады друг друга. Он говорит: я сделаю не так, у меня будет революционно, а не как у вас, козлы.
Это, так сказать, общие места, и вряд ли кто вызовется спорить с тем, что тут сказано. Вопрос не в том, революционер ли всякий творец. Конечно, революционер.
Вопрос заключается в том, по отношению к какой действительности он революционер.
А значит, мы упираемся в вопрос, что такое действительность. В самом деле, где она, покажите? Действительность, как и язык, — это форма договоренности индивидуумов между собой о том, что считать таковой. И вот индивидуумы договорились о действительности и начали считать ее таковой. Прошло сколько-то времени. Приходит еще один творец и замечает, что представления о действительности уже не отражают действительности, надо туда, думает он, внести новый аспект, надо иначе ее осветить. А все, конечно, не согласны, хулиган, говорят. Или ничего не говорят. Тогда известность у творца случается посмертная. После смерти говорят: вот, он предлагал, а его не поняли.
К концу ХХ века сталкиваемся с тем, что революционеры начала ХХ века, борясь с застоем с помощью революционных методов, создали свою законченную систему революционных методов, тиражировали ее и внедрили в умы, так сказать, и сердца. И сложилась новая действительность — окостенело-революционная, институционно-революционная, троцкистская «перманентная революция» (не смейтесь).
Следовательно, сейчас появилась нужда в другого рода революционерах (к которым автор трактата считает себя естественно принадлежащим) — в тех революционерах, которые выступают против институционализации революции. То есть где-то нужда в контрреволюционерах. Они борются с наследием не девятнадцатого, но с наследием уже почти миновавшего двадцатого века, с наследием века окостеневших революций. Революционность стала хорошим тоном, но именно против правил хорошего тона и выступает всякий настоящий революционер (в нашем случае пусть даже контрреволюционер).
Революция против революции. Революционеры по призванию и по наитию против революционеров по профессии и по правилам хорошего тона.
Борьба предстоит долгая и незаметная. Но революционную гнусь ХХ века надо победить, надо ее исчерпать, надо над ней надсмеяться, надо от нее отстраниться, надо, наконец, перестать ее замечать. Окостеневшие векторы революционных импульсов надо беспощадно отсекать!
Художник — всегда революционер, всегда переустройщик — хотя бы самого себя. Модернизм был бесплодной революцией против классики, потому что он роковым образом оторвался от корней. Но антимодернистская революция будет плодотворной только в том случае, если она не угрохает все свои силы в развенчание ничтожности модернизма и его столпов.
Модернистской истошности надо противопоставить личную скромность. Их желанию во что бы то ни стало стать известными и скандальными — желание стать самим собой, а там уж как выйдет. Их искусственности и натужности — естественность и еще раз естественность.
Тогда дело нашей революции будет в надежных руках, товарищи.

«Будьте просты как голуби и мудры как змеи»

А не сказано: будьте просты как змеи и мудры как голуби. Потому что если мы попытаемся стать просты как змеи, то простота наша получится не совсем чистой простотой, не показательной простотой, а голубиная мудрость — не есть мудрость в чистом опять же виде.
Иной раз человек, уразумев голубиную простоту, стал, скажем, прост, как голубь. А тут обстоятельства сменились и надо помудрствовать. А он не сориентировался и стал мудрствовать как-то по-голубиному, а не по-змеиному. Или же наоборот: мудрствовал по-змеиному, а потом потребовалась простота, а не мудрость. А он...

Известно, что настоящая простота мудра, а настоящая мудрость проста. Неудача подстерегает, когда мудрость становится мудреной, а простота — простоватой. Если чувствуешь, что на такое напал во время творческого процесса, можешь смело закрывать лавочку, по крайней мере на сегодня.
Очевидно, что настоящей простоты (как и всего другого доброго, разгнетающего, бодрящего, шевелящего) никогда не бывает слишком, как и мудрости. Потому что простота и мудрость предполагает убирание лишнего, а не прибавление лишнего. Значит, к простоте других можно добавлять свою простоту, а к мудрости других свою мудрость. Причем, когда речь идет о благожелательно настроенных к нам людях, можно к их простоте добавлять нашу мудрость, а к их мудрости — нашу простоту. А если перед нами наш злобный недоброжелатель, то его недоброжелательной мудрости надо противопоставлять нашу доброжелательную мудрость и нашу доброжелательную простоту, его недоброжелательной простоте — нашу доброжелательную простоту и мудрость. Противопоставлять, а не добавлять, как в случае с благожелателем.
Итак, мы подошли. Каков же критерий настоящей мудрости и настоящей простоты — помимо разных там глубин, свежести, мощи, производимого впечатления и т.д.? Настоящая мудрость и настоящая простота являются таковыми только в том случае, если они окрашены доброжелательностью, а еще лучше любовью.
Да; когда мудростью и простотой движет любовь, это вообще идеально. Но всегда ли реально? Потому что насколько она движет? Полностью ли мы подчинили этому движения души? Чаще всего — нет, не полностью. Однако грустить по этому поводу не стоит — довольно и простой доброжелательности.
Вот сказано Господом: «Возлюби ближнего, как самого себя». Это каждому христианину надо стараться делать, и если стараешься, это получается. Вспоминается при этом случай финского маршала Маннергейма, который, очевидно, любил своих ближних — соотечественников. И вот пришла к ним война, и под командованием Маннергейма финны стали защищать свою страну. Маннергейм обратился к ним с призывом: не надо ненавидеть русских; мы просто хотим их остановить, а иного способа остановить их агрессию, кроме как оружием, не имеется. Воспользуемся же оружием и преградим путь захватчикам. Но не будем ненавидеть их, это тоже люди, большей частью подневольные и ни в чем не виноватые. Их заставили.
Вот она, мудрая простота и простая мудрость, окрашенная любовью к своим и благожелательностью к врагам. Но — к врагам, и он понимал, что это за враги.

Калибр личности

У личности есть калибр.
Кроме калибра, личность имеет еще и очертания, силуэт, плотность, а также многочленную или одночленную конструкцию. Она имеет также гулкость, способность к резонированию, отражению, либо поглощению воспринимаемых флюидов и всего прочего. Личность, наконец, может обладать способностью прозрачности, пропуская сквозь себя отрицательные токи.
Например, президенты Рональд Рейган и Борис Ельцин имеют большой калибр и как политики и как люди; скорее одночленную конструкцию личности; их личность плотна, но и гулка; умеет резонировать и отражать флюиды и все прочее.
Пораженец Кеннеди имел средний калибр личности, двух-трехчленную конструкцию, окруженную неплотными стенками, и скорее источал из себя флюиды, чем принимал. Поэтому свое полное поражение на Кубе воспринял как свою победу и сумел в этом убедить полмира.
Художник Пикассо имел большой калибр личности, многочленную конструкцию, состоящую из плотных и звонких деталей; в его личности хороший баланс восприимчивости к миру и источаемости в мир.

Отступление третье: мужчина начиная с сорока

К сорока — сорока пяти годам отношение мужчины к женщине неизбежно претерпевает некоторые перемены, обусловленные очевидными физиологическими обстоятельствами. Мужчины это чувствуют. И это порождает две разные реакции.
Первая реакция заключается в следующем. Человек решает, что проблема не в нем, а в его тоже стареющей сожительнице. Он или заводит совсем молодую любовницу, или, бывает, вообще уходит от жены. Иначе говоря, таким нехитрым образом мужик пытается вернуть ушедшую молодость.
Другая реакция менее заметна для окружающих, потому что она не связана ни с какими такими внешними переменами, потому что человек просто остается при своей жене. Таких большинство, и большинство это, как правило, помалкивает.
Но наш трактат должен поднять завесу над некоторыми эстетическими вопросами. А что вопрос отношения полов в значительной мере эстетический, спорить никто не будет, это ясно.
Дело в том, что к указанному возрасту человек перестает воспринимать женщину как сам собой разумеющийся объект своих сексуальных притязаний, объект своего вожделения; улетучивается элемент, я бы сказал, некоторого разврата, присутствующий (кто будет спорить?) в юной половой жизни.
Когда юноша или молодой человек читает: «Будете как едина плоть», — и пытается примерить это к себе и своей избраннице, он, надо сказать, в большинстве случаев отгоняет эту мысль: как это так? я — это я, а она — это она. Но когда эту фразу я говорю некоторым сорокалетним умудренным мужчинам, они, добродушно усмехаясь, кивают. «Понимаешь, о чем я говорю?» — спросил я одного собеседника. «Понимаю». Ну, тут автор трактата облегченно вздохнул.
Когда же автор трактата заводит такой разговор с другой частью сорокалетних, выбравших другой путь, они его не понимают. Для них женщина — все еще старый предмет вожделения, жало страсти их жалит, их так всех вертит и кидает из стороны в сторону, и ищут они все чего-то, да никак не найдут.
Увы им! Они хотят дорушить свой организм.
Те же, кому не увы, те прибавляют в добродушии. Они больше не хотят разбрасываться (если разбрасывались). Один из них мне заметил: «Да, раньше все как-то вширь тянуло, а теперь вглубь».

Депрессия 70-х: культурно-коммуникативные последствия

Люди 70-х годов совершенно не умели рассказывать. Был тогда такой популярный фильм «Зеркало», и отдельным счастливчикам (не мне) удалось его посмотреть. «Ну, насчет чего там?» — спрашивал я их простодушно. «Знаешь, это очень трудно рассказать. Фильм такой сложный», — все, как один, отвечали мне. «Он хоть цветной?» — спрашивал я. «Цветной», — и это была единственная информация, которую мне удалось собрать до того, как в середине 80-х я сам посмотрел этот фильм в Париже.
Повествовать на бумаге — тоже проблема для людей 70-х годов. Тогда не случайно родился концептуализм как манифестированный, прямой отказ от того, чтобы что-нибудь повествовать, рассказывать.
Что-нибудь дельно и просто рассказать — неразрешимая проблема для типичных представителей 70 х. Зато запутать, сместить масштабы и соотношения, куда-нибудь безвылазно въехать, увязнуть, перепутать причины и следствия — это пожалуйста.
Людям 70-х кажется, что они рассказывают, если они просто что-то пересказывают. Но перевести зрительный ряд в словесный, перекодировать что-то — увы.
Что поделаешь, скрутило людей на два десятилетия как минимум, на 70-80-е годы.
Отсутствие пластики в предметах потребления — тоже важный признак 70 х. Машины стали как мыльницы, утратив забавные обводы 60-х годов. Они стали угловатыми и неряшливыми.
Конец 80-х положил этому конец: машины округлились, желтый и зеленый цвета исчезли, оставив наилучшую гамму: от белого до черного через голубовато-синевато-зеленоватый. Красный, разумеется, остался как незаменимый и всегда модный цвет.
Моды 70-х годов — это длинный треугольный бакенбард, кучерявящиеся над и за ушами волосы, брутальные очки и крикливые нестыкующиеся между собой одежды.
Что еще они любили — это аттестовать. Когда кто-то с ними разговаривает, они, если не питают к нему симпатии, говорят: «Ну, с тобой вообще разговаривать невозможно»; «Ты — как истина в последней инстанции»; «Ты слишком много на себя берешь», — вместо того, чтобы обсудить проблему, они обсуждают тебя при тебе.
Начиная статью, они могут написать: «К такому-то явлению можно относиться по-разному» (это означает, что они его не любят). Или: «К такому-то явлению можно относиться по-разному, но нельзя не признать, что...» (это означает, что любят, но чего-то опасаются). Можно ли себе вообразить, чтобы Пушкин начал так свою статью, чтобы Достоевский начал, чтобы Набоков. Для них было очевидно, что к каждому явлению можно относиться по-разному, в том числе и одному и тому же человеку.
Люди семидесятых создали в себе, из себя и для себя какой-то особенно недружелюбный мир, в котором мерзко тянуло сквознячком. Они как бы пробирались между больших камней и коряг по болоту среди подобных себе скрытых неврастеников.
Казалось, они были озабочены двумя вещами: перебежать быстренько трясину, не увязнув, обойти камни, не споткнувшись, и пролезть под корягой, не ободравшись.

Американский вопрос в изобразительном искусстве

Выражаясь на манер 70-х годов, можно сказать: к американцам можно относиться по-разному.
Не можно, а нужно!
Отнесемся.
Американцы и сами разные. Один у них фермер, другой рабочий на детройтских автосборочных заводах, третий — интеллектуал и так далее.
Говорят они на своем языке громко, однообразно и противно, не то что англичане, которые говорят на этом же языке тихо, разнообразно и приятно.
Американцы в массе своей априори смотрят на незнакомого человека как на доброго человека, как на хорошего, и очень расстраиваются, если обнаружится, что он не такой.
Это единственная в мире нация, которая готова помогать обиженным нациям и посылать для этого своих сыновей в бой, на смерть. История Второй Мировой войны это наглядно подтверждает. Вот где всемирная отзывчивость!

Американцы в принципе умеют делать кино и многократно это доказали. У них даже киноиндустрия возникла.
Литература на североамериканском континенте тоже возникала, музыка, театр.
А вот с живописью вышла накладка. Они, американцы, конечно, очень любят свою живопись, но она у них какая-то совсем никудышная. В XIX веке — какие-то каньоны, ковбои и дурацкие портреты.
В ХХ веке — какой-то «абстрактный экспрессионизм», поп-арт, а дальше уже беспросветная чушь.
Считать все это живописью могут лишь очень большие энтузиасты.
Как же так, спрашивается, получилось, что большая и уважаемая нация совсем не имеет живописи? Все остальное имеет, а живописи приличной не имеет? (Ну, и архитектуры тоже, но тут слишком особый вопрос).
А вот так и получилось, что не хватает в этой нации какой-то, знаете, рассеянности, зрительной уравновешенной впечатлительности, статической созерцательности. Поскольку нация динамичная, деятельная, в движении.
А живопись — это когда все-таки какое-то время неподвижно.
Еще, может быть, сказывается, что главные предки американцев — англичане. А какие англичане живописцы, кроме ряда портретистов XVIII века? Так себе живописцы, прямо надо сказать.
Вот так и получилось, что живописи в Америке почти что нет, кроме привозной из других стран.
Живопись необходимо подразумевает некоторую долю исторических напластований, в том числе живописных напластований, которые сам художник может и не осознавать, но они неумолимо на него воздействуют. В раннехристианской живописи имеются античные напластования. В ренессансной живописи — средневековые и античные напластования. С последующими то же. Эти напластования кочуют из страны в страну, но это если эти страны более или менее по соседству.
А какие в американской живописи напластования? Становиться отделом европейской живописи ей как-то было бы неудобно, а создать новую школу — для этого надо обладать вышеуказанными качествами и немалой силой воли многих людей, действующих в одном направлении.
Да, вот так и получилось, что ничего не получилось.

Мастер, мастер

«Скажите, он мастер?» — спросил Сталин по телефону у Пастернака, имея в виду Мандельштама.
Сталин неспроста задал такой вопрос. Тогда был культ «мастерства» и «мастеров».
Булгаков так и назвал роман — «Мастер и Маргарита».
Вот есть, значит, мастера и все остальные люди. Ницщеанское происхождение этого понятия очевидно.
Мастер — это сверхчеловек, но только не в расово-политическом смысле, как у нацистов, а в эстетическом, как превосходящий всех других в уразумении жизни, а уж в ее изображении и подавно.
Если мастер, значит что-то типа гения. А значит, ему надо признания и благосостояния. А если общество этого не делает, значит, вот она, «драма мастера».
Что требуется мастерами от других мастеров? Единственное: чтобы они скроили произведение, в котором был бы «блеск» и все атрибуты профессионализма. С этой точки зрения Николай Олейников был никакой не мастер. А Бернард Шоу, Бертольт Брехт — ясное дело, мастера.
Люди, вышедшие из мировой и гражданской войн, потерявшие все моральные основы в жизни, должны были карабкаться, что-то сочинять, и не в силах найти в глубине сердца ну хоть просто любовь к ближнему, они заменили ее на «мастерство».
«Мастерство» 20-30-х годов прежде всего внеморально. Холодным умом «мастер» выстраивает кажущуюся ему стройной конструкцию своего произведения, чтобы произвести впечатление на искусствовоспринимателей, просвещенных в том же духе, что и он. Вот они прочитают, скажут: «О». Какой, скажут, мастер. Долгое время в таких мастерах ходил Бернард Шоу.
Они даже товарищу Сталину мозги этим забили. Даже товарищ Сталин спросил у Пастернака насчет преследуемого Мандельштама: мастер ли он? А раз выяснилось бы, что мастер, значит, надо поаккуратнее, нам мастера нужны, мы их потом приспособим. Потом, видать, решил, что не мастер, и отправил на погибель в лагерь. У Сталина уже были свои мастера: Эйзенштейн, Тихонов, Фадеев, Симонов и другие. А Булгакова не тронул, потому что видел, что «мастер», хоть и «чуждый».

Навстречу страстям или от них?

Известно, что Лев Толстой был человек с причудами. Считается, что одной из его причуд была нелюбовь к Шекспиру. Вот не взлюбил почему-то Шекспира — и все тут. Сам Толстой крупный писатель, Шекспир — крупный писатель, а почему-то невзлюбил.
Что бы ни говорил сам Толстой, но не полюбил он Шекспира вовсе не за неумение писать. Тут, похоже, нелюбовь была другого свойства. Это была нелюбовь одной породы человека к человеку другой породы.
То, что в человечестве есть несколько разных пород людей, порою прямо между собой несовместимых, каждый мог наблюдать в быту. Люди могут придерживаться сходных политических, эстетических, этических воззрений, могут быть одного пола, возраста и роста, но не слагаются друг с другом, как масло с водой. Или как лед и пламень.
Между писателями, понятно, тоже существуют разные породы, причем главные, по-моему, две. Первая порода (Шекспир принадлежал к ней) ставит во главу угла страсть. Она культивирует страсти, играет с ними, наделяет ими свыше всякой меры героев и приглашает нас полюбоваться: а? каковы страсти?
Другая порода писателей ставит во главу угла, скажем, мысль. Во всяком случае свои страсти она пытается вытеснить мыслью, имея целью прежде всего понять что-то о себе. К числу таких писателей относится, несомненно, Толстой.
Эка, скажут, это уже известно, была такая «поэзия мысли» и «поэзия чувства», ее еще Лидия Гинзбург хорошо исследовала. Была-то была. Но и осталась.
К писателям страсти, принадлежат, например, Цветаева и Пастернак. Дайте нам развести до двух аршин гармонь своих страстей, расступитесь, не толкайтесь локтями! Вон мы какие тонкие, и чувства у нас такие тонкие, а страсти наши глубокие, а вы такие грубые, и мы смотрим на вас как на несчастных, потому что вы не понимаете наших чувств как мы их понимаем.
К писателям же мысли принадлежат, например, Мандельштам с Ахматовой. Они жили в страшную эпоху и отчетливо понимали значение этого факта; главной их целью не было такого, чтобы сделаться великими поэтами (они ими и так были). Главной целью было, чтобы, будучи великими поэтами, не закрывать глаза на творимые дела, а, наоборот, постигать их глубинный смысл, скрытый от большинства соратников по цеху и значительной части населения. Иными словами, их заботило остаться человеком, гражданином, понять что-то о кипящих страстях, а не просто присоединиться к страстоманам, не купаться неизвестно с какой целью в своих страстях.
Для первой же пары поэтов главным было сохранить и развить свои страсти, чтобы показать их другим и восхитить этих других.

Друзья и враги

В разного рода коллективах чаще всего принята такая схема отношений: с друзьями надо дружить, а с врагами — враждовать. И для этого друзьям надо говорить по возможности приятные вещи, а врагам — по возможности неприятные. И не дай Бог прилюдно задеть друга и похвалить врага.
Такая позиция была объяснима и оправданна в советских условиях, когда нападка на друга могла дорого стоить ему, но в нормальных, несоветских условиях, такая позиция является явно ущербной и выдает у множества людей неизжитые комплексы.

Вообще говоря, конечно, в принципе можно говорить кому-то по крайней мере три рода вещей. Ну, не вещей, а оценок. Это:
а) приятные вещи;
б) нейтральные вещи и
в) неприятные вещи.
(Я касаюсь здесь прежде всего прилюдного высказывания этого).
В отношении друзей почему-то принято давать приятные оценки и в крайнем случае нейтральные, а в отношении врагов — неприятные и в крайнем случае нейтральные.
Иначе говоря, друзьям отказывают в возможности быть сурово покритикованными, а врагам отказывают в возможности быть похваленными.
Это было бы все нормально, если бы наши друзья имели только сильные стороны, а враги — только слабые стороны. Но ведь иногда у друзей есть много слабых сторон, а у врагов много сильных сторон.
Очень давно уже отмечено, что если прилюдно отметить сильную сторону врага, тогда, ясно, прибавишь в своем авторитете и приобретешь реноме если не объективного человека, то по крайней мере что-то в этом роде. Если же сильных сторон врага не отмечать, то вопрос об объективности вообще не может быть поставлен в общественном мнении.
Но надо уметь не только отметить не только сильную сторону врага, но и слабую друга.
Все это касается отношений прилюдных, с посторонними, публикой.
Что же касается отношений межличностных, типа с глазу на глаз или среди друзей только, то задача высказывания нелицеприятных мнений оказывается еще более насущной.
Ибо кто же, как не друг, выложит нам про наши слабости, которые мы сами заметить не в состоянии? Кто врежет нам хорошенько промеж рог так, что мы зашатаемся? А о том, что это надо делать, и говорить нечего.
Больше того. Друзей надо провоцировать на то, чтобы они не забывали о своей важной такой обязанности, чтобы они как следует проехались по нашим особенностям. В противном случае нас ожидает самоуспокоенность, беспечность и ложные о себе иллюзии.
В этом деле подает нам пример Сам Господь, Который пришел на землю, как известно, не для того, чтобы говорить одни комплименты.

Послесловие к трактату-докладу «Твердый знак» или "Сухой док"

Кто-то, возможно, начнет читать этот трактат-доклад с конца. Поэтому мне надо объяснить некоторые вещи здесь, чтобы такие любопытные сразу знали, в чем дело. А для тех, кто не читает книги с конца, это послесловие будет просто завершающим треньканьем моей иногда скромной, а иногда нескромной лиры.
Еще до публикации некоторых частей этого трактата-доклада я давал читать его почти двум десяткам людей, перечень которых имею. Всем этим людям, кроме одного, которому трактат-доклад не понравился, и еще двух (кому, между прочим, посвящен этот трактат-доклад, но был ими встречен никак), я признателен за теплую встречу этого равномерно и постепенно сочинявшегося произведения.
Покойный Манук Жажоян встретил первые главы сего труда настороженно и сразу принялся его критиковать. Сам он в это время тоже начал писать что-то вроде трактата и тоже давал его читать мне. Мы обменялись критическими отзывами, причем я критиковал его конкретно, исходя из его логики, а он меня — облыжно и неконструктивно (типа «Пойми, Толя»), отчего я его написанные от руки вздорные замечания все выкинул в мусорную корзину, и они существуют теперь лишь в отраженном свете моих ответов, ушедших куда-то в слои моих бумаг. Поэтому последующих глав я ему практически не показывал, чтобы не выводить его из себя. (Надо, правда, сказать, что некоторыми главами он восхищался; говорю «восхищался», а не «восхитился», потому что в разговорах он возвращался к ним не раз. Это «“Великий ступор” 1910 года», «Единая история кончилась. Начинаются отдельные истории» и, кажется, «Самокритика и творческий процесс»).
Но одну вещь Жажоян мне сказал верную; она подтверждала и мои собственные намерения: «Ты не думай, что трактат можно написать за месяц-два. Тут надо гораздо больше времени».
Так и случилось — писался трактат-доклад полтора года.
Случилось и так, что через три недели после того, как трактат-доклад мой был закончен, Жажоян погиб 30 июня 1997 г.
Еще я хочу привести одно замечание, высказанное художественным деятелем Игорем Шелковским, потому что оно меня смущает. Он сказал, что иногда я выступаю в роли серьезного человека, в жанре классического искусствоведения, а иногда то ли в роли Хлестакова, то ли Козьмы Пруткова, и непонятно, кто же стоит за строками, какая авторская физиономия. Вот у Лимонова (которого мы все не любим) есть сколько хочешь выразительных автохарактеристик: мол, я и такой, я и сякой, а читатель живо видит автора-героя, хоть и паскудника, но он живо видит того, кого хочет автор, — паскудника. А образ автора у Копейкина — какой-то то ли расплывчатый, то ли смещенный. И поскольку в тексте многократно повторяется: я, я, я, то возникает иногда вопрос: кто же этот «я»?
Для таких читателей, у которых возникнет тот же вопрос, скажу, что я — сорокалетний дяденька родом из деревни Третьяково Московской области, Клинского района, по самоощущению — крестьянин, только выучившийся разным вещам, которые деревенскую публику в ее массе не занимают. Один мой дед — по матери — (Федор) был председателем колхоза и умер спустя пять лет после войны от последствий ранения, другой — Михаил — погиб в штрафбате на Курской дуге. Брат моего отца Иван умер от ран в начале наступления под Сталинградом. Другой его брат Анатолий, разминируя минные поля, взорвался на немецкой противотанковой мине, коварно подложенной под противопехотную, неподалеку от деревни, где жил. Первые пять лет я воспитывался колхозницей-пенсионеркой (пенсия — 13 рублей, да и дали-то чуть не за год до смерти) бабушкой Марфой Федоровной (в девичестве Маденовой) в деревне Третьяково. У нее брат был выслан как кулак (имел две коровы) в начале 30 х годов в Сибирь, вернулся только после войны и вскоре после этого умер. Так что по моей семье история проехалась лихо. Поэтому в сферу моих интересов постоянно входит коллективизация и история Второй Мировой войны. В университете на последних курсах я получал повышенную стипендию за отличную успеваемость, а научным руководителем диплома был уважаемый мною Рафаил Самойлович Кауфман. С 1983 года живу в Париже, работая в газете «Русская мысль».
Я понимаю, что это не ответ на замечание Игоря Шелковского, а, может быть, увод в сторону, но и из этого читатель составит представление хотя бы о моей уклончивости.
Мысли, сообщенные в этом трактате-докладе, уходят своим происхождением в студенческую юность. Они там родились и обсуждались с Саблиным и Расторгуевым, и поскольку появления сходных идей и мыслей я так до сих пор и не дождался в текущей периодике и выходящих из печати трактатах, то решил наконец познакомить желающих с плодами дней моих суровых. Но это не означает, что, возьмись я писать трактат-доклад двадцать лет назад, когда сформировался этот круг идей, я написал бы его как сейчас. Я думаю, что тогда бы я его вообще не написал — по той причине, что тогда я ждал, что кто- окружали все 80 е годы, а тогда я был более чувствителен к холодному дыханию некоторых окружающих предметов и той общей издерганно-оцепенелой хрени, лезущей изо всех углов, которую вспомнит всякий, кому пришлось тогда жить и страдать.
Из людей, чьи имена на данный момент представляют общественный интерес и которые прочитали то другой напишет и избавит меня от этой обузы.
Вторая причина, по которой этот трактат ждал своего написания почти 20 лет, — это остаточные явления душащих 70 х годов, их цепкие холодные объятия, которые нас трактат-доклад еще в рукописи и похвалили мое усердие, отмечу Наталью Горбаневскую, Виктора Суворова, Габриэля Суперфина. Всем им спасибо на д
обром слове.
Благосклонный читатель извинит, может быть, и тот придурковатый тон, который местами доминирует в трактате-докладе. В свое извинение могу сказать, что кроме как в роли придурка я о серьезных вещах говорить еще не научился.

1996-1997

0

8

ого, как много букв!
кто-нибудь осилил?

0

9

Ну, я осилила.
Я, конечно, не искусствоведьма, но тоже - "некоторое понятие имею".
Анатолий Копейкин - выпускник отделения истории искусств истфака МГУ, работал журналистом в парижской "Русской мысли", пишет легко и виртуозно о непростых творческих проблемах.
Попробуйте на досуге, потом вас за уши не оттянешь!

0

10

Мне очень понравилось. :flag:

0


Вы здесь » Гуманитарное образование » История искусств » Творчество - один из способов познания мира.